Отзвук
Шрифт:
Я осторожно поднялся с кровати. Дверь скрипнула, но Казбек и не пошевелился. Я вышел на огромный, огражденный балюстрадой балкон, нависший над входом в отель. Все еще теплый от дневной жары бетон приятно щекотал стопы босых ног.
Городок спал. Дома теснили друг друга. На скате горы, полого сбегавшем к морю, оно тускло поблескивало под косо падавшими лучами уличных фонарей. Низкое небо с густо мерцающими звездами не походило на наше, кавказское, — яркое, щедро доносящее прохладу ледников, нависших над аулом. Сейчас бы один глоток того бодрящего, настоянного на хвойных деревьях воздуха! Склониться бы над родником, обжигающим губы студеной водой… Сколько раз я мог ночью покинуть постель, спуститься к роднику, журча сбегающему к шумному Ардону, и припасть к нему, и, — чудак! — не делал этого. Там сколько угодно самой лучшей в мире, по-царски даримой ледниками
Моря в Осетии нет (зато есть два земляка-адмирала). Но и в реку даже в самую жаркую пору не окунешься, не заработав воспаления легких. Детишки из аулов, насмотревшись по телевизору на барахтающихся в море или в реке счастливых сверстников, только мечтательно вздыхают. Как-то в Хохкау заехал знатный земляк, капитан ледокола «Арктика», покорившего Северный полюс. Детвора, для которой организовали встречу с ним, была в восторге. «У тебя вопрос ко мне?» — спросил именитый капитан, заметив мою нетерпеливо вытянутую руку. «Да!» — выпалил я, и все засмеялись, — представляю, как я покраснел от собственной смелости, ведь обращался к самому Юрию Сергеевичу! Спросил дрожащим голосом: «А где вы научились плавать?» Теперь никто не смеялся: вопрос был слишком актуальный. Покоритель Северного полюса смутился, тряхнул головой раз, другой, оглянулся на директора школы и учителей, и тихо сказал: «Ребята, никогда никого не обманывал. И вас не стану. Плавать я до сих пор не умею…»
Ему, наверное, было неловко при мысли, что разочаровал нас. но знал бы он, насколько стал нам ближе, понятнее и роднее. Этот известный всему миру мореход, босиком, как и мы, бегал по аулу, карабкался в гору, собирал в зимнем лесу хворост для топки, ремнем стягивал его в вязанку и, усевшись сверху, ногами отталкиваясь от земли, чтоб придать ему нужное направление, спускался в аул. И его наверняка мучило то обстоятельство, что быстрая, несущаяся вдоль аула река круглый год обжигает холодком сунувшегося в воду мальчугана. Единственное, что позволяла она, — это брызгать друг в друга, да и то через минуту-другую пальцы сводило холодом… А как притягивала к себе! Шумит, бежит, обдавая валуны брызгами, сверкает под солнцем… К тому же площадка для детских игр была на берегу. Сплошь усыпанную камнями, приволоченными рекой издалека, ее время от времени заливало. На краю площадки лежал, наверное, не один век, огромный валун. Это мне пришла затея, опершись ладонями о шершавый камень, подтянуться на руках и, балансируя ногами, продержаться как можно дольше. Я это состязание затеял, и я же, вслушиваясь в хором произносимый сверстниками счет, решил продержаться до ста, и, когда меня качнуло от усталости, вместо того, чтобы опустить ноги, я попытался выпрямиться и на глазах детворы ухнул в холодные воды, мгновенно вытолкнувшие меня на середину, чтоб унести в узкое каменное ложе. Каким-то чудом мне удалось ухватиться за торчащий из воды скользкий камень. Кто-то из ребят, не растерявшись, выдернул из штанов ремень, бросил мне конец, за который я уцепился обеими руками. Общими усилиями ребятишки вытащили меня на берег.
Я плашмя лежал на земле, дрожа всем телом, то ли от холода, то ли от пережитого волнения, лежал, уставившись в осколок неба над ущельем, где плыло мирное, легкое, пушистое облако, навевая умиротворенность и покой, и такое оно было беззаботное, что я ужаснулся: со мной могло случиться непоправимое, а это облачко, ничуть не изменившись, так же мирно и радостно проплыло бы от одной вершины к другой… Ничего бы вокруг не изменилось: ни небо, ни горы, ни даже губительница-река, — а меня уже не было бы…
Я лежал, не сводя глаз с облачка, и совсем по-взрослому, тоскливо думал о том, как мало значу в природе. Неужто все так просто? Рождается человек, живет, умирает, — а в мире ничего не меняется… Как так можно? Это несправедливо…
Облако врезалось в вершину и разделилось на две части, роняя клочья, расстелилось по скалам. И вот уже от облачка осталась воздушная пена, трепещущая, ласкающаяся к каменным выступам. Лишь малая часть ее доплыла до леса, чтоб окутать верхушки деревьев. И все. Было облачко — и не стало
На многие годы осталось у меня это ощущение безбрежности мира, в котором человек — песчинка, и каждая оплошность грозит гибелью. Взметнись облачко десятью метрами выше, как вон те, другие, — и плыло бы оно себе по небу, радуя глаз. И я, допустивший оплошность, чуть не исчез в водной пучине…
Пораженный внезапной, недетской мыслью, я терпеливо перенес побои и плач матери, которой кто-то рассказал о случившемся. Впервые мать подняла на меня руку. Она била по спине, но я не ощущал боли, а боль мучила ее, мою мать: крича и страдая, она представляла себе, что могло произойти с ее единственным сыном, и с каждым шлепком все обильнее бежали по ее лицу слезы, и мать не вытирала их…
Потом я лежал в темноте с открытыми глазами, а она прижималась головой к моей груди и жалостливо шептала:
— Ты уж, сыночек, побереги себя. Один ты у меня, один на целом свете. Никто больше не в счет. Случись что с тобой — и меня не станет…
На следующий день с ней опять случилось ЭТО… Утром я заглянул в ванную, и будто тяжкая глыба навалилась на меня. Чего было больше — стыда, жалости, негодования? Все переплелось в душе в тягучий клубок, грозя разорвать грудь. Сердце забилось с такой силой, что меня зазнобило, а в затылке отдалось болью. Содрогаясь от унижения и бессилия, я перевел взгляд с ванны на полку, заставленную банками, стаканами, пластмассовыми флаконами — все они, все, что имело емкость, были заполнены водой. До краев. Даже импортная кружка, обклеенная рекламой кока-колы, подаренная мне побывавшим за границей дядей Зауром, в которой я держал зубную щетку и пасту.
Я поплелся на кухню. Так и есть: стол, пол, газовая плита, раковина сплошь заставлены кастрюлями, баллонами, банками, графинами, стаканами…
— Мама! Мама! — закричал я, ринувшись в гостиную.
Матери в доме не было. Во дворе под желобком, тянувшимся с крыши, находилась бочка, в которой мать собирала дождевую воду, как известно, незаменимую при стирке. С вечера пустая, теперь она до краев заполнена водой, хотя ливня не было. Рядом на земле приютился таз. Тоже с водой…
— Мама! — я бросился к сараю.
Затем возвратился на кухню и стал торопливо высвобождать посуду, сливая воду в раковину. Злился на мать и стыдился этой злобы, твердя себе: она-то в чем виновата? В чем? «Мне уже двенадцать, — внушал я себе, — я сын горца, мне плакать никак нельзя, застанет кто — на всю жизнь позор», — но слезы бежали по щекам.
Когда подобное впервые произошло с матерью, я не знаю, но самые ранние воспоминания у меня связаны именно с этим явлением. Я стою посреди комнаты, трех- или четырехлетний, стою, прижав руками к груди плюшевого медвежонка, а мать, отчаянно спеша, носится по комнате и разливает по кастрюлям, банкам, стаканам, тарелкам, расставленным вдоль стены, воду из двух ведер… Разливает, постанывая, что-то шепча, то и дело обращаясь ко мне, предупреждая, чтоб я оставался на месте, ненароком не опрокинул тарелку… «От этого зависит жизнь, сынок… Жизнь! — твердит она мне, и так напуганному. — Без воды смерть, Олежек, смерть! Стой на месте! Не двигайся», — приказывает она, и, подхватив ведра и коромысло, выбегает из дома. В распахнутые настежь двери я вижу, как она, скользя на крутом спуске, чуть не бежит к речке, зачерпнув ведром, вторым, приседает, цепляя их на коромысло, и, семеня, пошатываясь, с трудом сохраняя равновесие, спешит наверх, чтоб наполнить оставшиеся бутылки и тарелки и вновь устремиться вниз…
Как короткая вспышка, картина в памяти: дядя Заур отбирает у нее ведра, держит ее за руки, а она вырывается, плача и трепеща, визгливо кричит ему в лицо: «Ты этого не знаешь! Не знаешь, каково, когда нет воды, и жажда мучает! Отпусти! Отпус-ти!» Он обнимает ее за плечи, мягко убеждает: «Не повторится это, не повторится, Серафима. Пойми: не будет больше этого!» — «Тогда тоже говорили: не будет, не случится… А было, а случилось! — рвется из рук брата она: — Пусти…»
Каждый раз, когда мать бросалась запасаться водой, я пугался. Я не узнавал ее лица, становившегося хищным, глаз, колючих, с лихорадочным блеском. Когда все, что могло вместить в себе жидкость, бывало заполнено, мать внезапно успокаивалась, устало опускалась на пол, и, протянув ко мне руки, просила: «Иди сюда, Олежек…» Напуганный, я не двигался с места, но она, ухватив меня за руку, усаживала себе на колени, прижимаясь к моему дрожащему тельцу, целовала лицо, плечи, руки, и я ощущал ее слезы на ладонях, которые она прижимала к губам. Она замирала на добрый час, беззвучно рыдая и проклиная прошлое, что тяготело над нею…