Овидий в изгнании
Шрифт:
— Не могу найти темы, — отвечал Вова тем же голосом. — А что это ты, Лена, — вымолвил он, к ее облегчению, уже несценическим, хотя разбитым голосом, приподнимая переднюю часть от пола, — красная такая?
— Где? — забеспокоилась она о себе, которой у нее тоже другой не будет, оглядывая себя в пределах доступного.
— Да везде. Лицо у тебя… это тебе кровь в него бросилась? И руки… И волосы розовые у тебя. Розовые.
Не слышавшая, чтобы перекись водорода производила такое действие, Лена сунулась к уцелевшему в состоявшейся вакханалии зеркалу и не нашла в себе важных изменений, кроме множественных ссадин в плоскости лица и оконечностей ног. Меж тем ее муж послойно поднимался с пола, получая возможность лично оценить плоды своей самонадеянности в электротехнике.
— Учили же, — сказал он. — Так вот звездой, а так треугольником. Тут ноль, а там не трогай, там фаза. Учили. Табуретка бы только стояла по-людски… А что обои такие оранжевые у нас? Мы когда их меняли?
Тут-то и открылось потрясенной Лене, чем поплатился ее муж за неквалифицированное обустройство быта. Сцепление
Этот знакомый, когда в свое время у него появились намеки на чахотку, бросил службу, уехал в деревню, где у него был наследственный пчельник, с керенками, намотанными на снозах, и поселился там безвозвратно. Парень, захватив из дому пачку сканвордов и томик производственной прозы, которую полюбил за бесцветность, перебрался в его усадьбу, достаточно большую, чтоб вдвоем не мешать друг другу. Пасечник от скуки развел кур, которые бегали по дому, преследуемые пчелами, неслись в комнате у парня, для которого все яйца были пасхальными, и вносили своей бестолковостью утешительную нотку в существование этого дома. Лена наезжала иногда, непривычно свободная от косметики, эскизно касалась городских новостей и осторожно затрагивала с мужем, когда он не сидел в дупле любимого дуба, вопрос о его хроматической картине мира. Их отношения выглядели неубедительными. Перед ним, гостеприимно открывая паноптикум своих причуд, лежала земля цвета запекшейся крови, усаженная в произвольном порядке березами стендалевских цветов с болотною кроной. Он смотрел на снующих пчел, и выражение «геральдические цвета Наполеона» было для него лишено смысла. Однажды среди ночи пасечник, поднявшись по лестнице, застал его смотрящим телевизор, с ненужной и мучительной пристальностью, словно отгадывая, как выглядели бы эти люди и их взаимоотношения, если бы не были вынуждены передвигаться, словно разводя руками упругую воду, в мире, густо налившемся кровью. «Видишь ли, — сказал парень, заметив его появление. — Я тебе, конечно, очень признателен. Ты вывез меня сюда, и это лучшее, что со мной могло быть. Но мне кажется, жизнь проходит сквозь меня, как пастухи передавали разломленный хлеб и кувшин с молоком через Гигеса, когда он был невидимым. Она прячет на меня фигу, а я не только не знаю где, но боюсь, что даже не опознаю эту фигу, если столкнусь с ней нос к носу». Спускаясь по лестнице, пасечник впервые отчетливо понял, что все это не только не затянется надолго, но и не кончится добром. И вот все это кончилось. В жаркий полдень, уйдя на реку, парень удил окуней, расцветку которых мы не станем бесплодно воображать, тем более что в это время никакого клева, конечно, не было. Он завидел у берега снующих головастиков, как стаю запятых на вакациях, и начал спускаться, чтобы пугнуть их. Ноги его скользнули, и он во всей одежде съехал в воду. Бороться с ее ласковым принуждением он не стал. Тихо провождаемый заинтригованными обитателями пучин, он плыл по фиолетовым волнам, глядя в фиолетовое небо, поводил удочкой вокруг себя, как бы очерчивая магический круг, куда не могли пробиться перламутровые окуни, и напевал то «Слушай, Ленинград», то «Как по Волге-матушке». Долго это тянуться не могло, его сапоги отяжелели, в них с недальновидной радостью новоселов плотно набился планктон, и его лицо, с интересом наблюдавшее полуциркульный мир сельского неба, ушло в сомкнувшуюся воду. Когда его нашли несколькими километрами ниже, близ пионерского лагеря, раки были черными, песок желтым, а пионерские коленки — коричневыми от йода. Его жена и сестра приехали, когда пасечник дозвонился им с поселковой почты, и он отвел их на берег. «Это здесь?» — спросила сестра. Пасечник кивнул. Она набрала в грудь душистого духа прибрежных растений и завела плач, в котором с теплотой отозвалась о деловых качествах покойного, вкратце обрисовав его служебную деятельность за годы, истекшие с окончания института, согласно трудовой книжке, и завершила быстрой серией картин их общего детства, в котором он ежедневно выступал для нее взыскательным примером. Жена подхватила, с неизбежной сдержанностью коснувшись высоких достоинств его как супруга и наметив ту безотрадную перспективу, которая ожидала ее горестную молодость без его покровительства. Затем был исполнен эпод, в котором говорилось о невозможности для человеческого разума, впрочем изобретшего архимедов винт и свистки для чайников, избегнуть судьбы, коей определения настигают быстрей молнии и голодного гепарда. «Мы должны что-то сделать!» — восклицала сестра, опьяненная пением. «Что?» — спрашивала у нее Лена, для которой тушь впервые за долгое время приобрела смысл: она обильно стекала по ее лицу, придавая происходящему сходство с жанровой сценкой японского театра. «Мы должны превратиться в ивы! — решительно сказала сестра. — Иначе наша скорбь будет сочтена недостаточной, а заслуги покойного не будут отмечены по достоинству». Лена глубоко вздохнула, зачем-то слазила в сумочку и согласилась. Сестра выбросила руки над головой, они неимоверно вытянулись и прогнулись к воде, испуская из себя гирлянду узкой зелени; глаза сделались бессмысленно-печальными и растреснулись по вертикали, превращаясь в извилины коры; по ним пробежал, кося ногами, скорый паучок; чулки прянули, как змеи, жадно ушли в почву и вынырнули у самой воды, замшелые и украшенные опустелыми хижинками ручейника. Лена, поглядывая на нее, бегло выполняла те же фигуры. Пасечник отступил в благоговейном ужасе. Их стройные тела, к подножию которых лоскутьями облетали лопнувшие юбки и блузки, раздались вширь, из груди, шеи и рта брызнула новая поросль, закачавшись на ветру, и склоненная шевелюра заходила волнообразным движением. В минуту все кончилось, и по отгремевшем плаче наступила непроницаемая природная тишина. Пасечник, очнувшись, покачал головой и побрел обратно, бормоча: «Почему этого не вводят в олимпийскую программу».
— И кто же вы в этой истории? — спросил недоумевавший Генподрядчик. — Продавец электротоваров? Мне кажется, он здесь самый большой грешник, поскольку мог предупредить человеческую гибель и не сделал этого. Или вы — сам парень? Его, пожалуй, можно обвинить в самоуверенности, хотя я счел бы это бестактным ригоризмом. О соседе сверху думать не приходится — он не виноват ничем, кроме простительного нежелания спотыкаться с тарелкой супа.
— Ни то, ни другое, — прошептал, понурив голову, человек, считавший себя великим грешником. — Я — тот друг, которому принадлежала пасека.
Генподрядчик взглянул с изумлением.
— Вы — пасечник? На вас и не подумаешь… я хочу сказать, что пасечник выглядел самым светлым лицом — в вашем изложении, конечно, но мне кажется, что наша обстановка не располагает к приукрашиванию событий… В чем же ваш грех?
— А вот вы дальше послушайте.
Я был по делам в городе и возвращался к себе электричкой. Она выходит в половине седьмого утра; следующая в двенадцать, это поздно — пока доедешь до станции, да там шесть километров пешком, будешь на месте только к ночи, а дачные дома в массе такие, как у первых двух поросят, так что все едут первой электричкой, чтобы все полить, осмотреть, что еще у них отрезано и выколупано на цветмет, и вечером ехать домой. Что в дверях электрички творится, когда их откроют, можете себе представить.
— Могу, — подтвердил Генподрядчик. — У самого как у поросят. От отца осталась. Главное, три года как отстроился на Клязьме, эту давно пора продать, заросла, только яблони старые из крапивы торчат, падалицу не выберешь… да все жалко как-то.
— Меня внесло и выплеснуло на скамью, — продолжал великий и грешный пасечник. — Вот уж время к девяти. Вот садятся люди в Серпухове, в динамике звучит крупный, с ноткой спокойного недоброжелательства голос машиниста: «Убедительная просьба к жителям города Серпухова. Переходите все-таки по переходному мосту. Ну сколько можно здесь давить и резать». Прелесть. Ричард Третий. Вопль человека, уставшего от крови.
— Аристотель резонно отмечал, что мы часто разговариваем ямбами, — уместно напомнил Генподрядчик. — А гекзаметрами редко и с неохотой.
— Так вот. Цыгане, дачники, кроссворды, бутерброды с полукопченой колбасой и вчерашняя курица в фольге. Глаза закрыть, конечно, можно, но слух и обоняние — это проклятие человечества, я так считаю. Когда Кант писал о принудительной общительности, он должен был особо отметить проклятие нюхать.
— Я полагаю, он из академического высокомерия не стал бы рассматривать курицу в фольге как вещь, актуальную в философском плане. Хотя и методологически, конечно, тоже.
— А напрасно! — вдруг раздражился великий пасечник, размахивая пальцем под носом у Генподрядчика. — Очень напрасно! Представляете, какая это была бы четвертая критика — «Критика публичной способности к колбасе»! Еще одна великая ненаписанная книга немецкой литературы!
— Мне говорили, что досуг пасечников бывает наполнен странными занятиями, — заметил Генподрядчик. — Они напоминают былые причуды англичан на континенте. Вижу, что вы высоко несете знамя. То есть несли.
— Так вот. Едем, значит, три часа уже. Духота. К тому же отопление в электричках, как известно, не выключают до июня. На предмет заморозков на почве. Я сижу на самой печке. Разогреваюсь. И тут из тамбура втискиваются люди эти… которые вечно, знаете, ходят там…
— «Авторучки прямо от производителя, которые вы покупаете в киосках по семь рублей, я предлагаю вам всего по четыре рубля»? — догадался Генподрядчик.
— Да нет… Эти, которые поют. «Уважаемые пассажиры, извините, что к вам обращаемся». Ну, за это я готов их извинить, — но вокал тут причем! Вокал-то причем здесь! И вот бороздят толпу эти певчие изгнанники России и поют-заливаются эту песню… «Амур, пограничная речка».
— Это что такое? Я не знаю.
— Ну, как же, это исконное, репертуарное… Говорят, ее сам Карацупа в дозоре сочинил. С собакой своей Индусом. Позвольте мне ее привести, иначе достоверно не будет. Петь не стану, отпелся уже, а так… словами.
Амур, пограничная речка,
В зеленых течет берегах.
И ночью и днем часовые
Стоят на суровых постах.
Приходит домой пограничник:
«Я службу исполнил свою.
Встречай же героя, супруга,
Возьми плащ-палатку мою.
Три раза хотел нарушитель
Границу пройти в эту ночь,
И трижды средь бури и ливня