Озёрное чудо
Шрифт:
— Милка, это про тебя, — крикнул он рыжей деве.
Честь не долго берегла, А потом как смогла родила. — А ты уж, Милка, не родишь… Тридцать три же мужика, Не желая знать сынка, Пусть считается пока, Сын полка… Ох, уймись, уймись тоска У меня в груди…Хозяин, довольно поерзал на горелом черном троне-пне, согласно кивнул своей рогатой головой и снисходительно похлопал.
— Бра-аво-о, Го-ошка-а…Порубили все дубы на гробы… — Хозяин набил вороно сверкающую трубку с вырезанной бесовской личиной и, щелкнув зажигалкой,
И снова из-под коряжин, из тины болотной, из речных омутов и таежного урмана сползлась на песню, как слепни на огонь, речная, лесная, болотная нежить. Мужичок Яшка долго и тупо смотрел на выползшую нежить, потом на козлорогого Хозяина, и глаза его стали оживать, осмысляться и вдруг загорелись нестерпимой яростью, синеватым светом прожигающей тьму. Мужичок подхватил березовую жердь и, со звериным воплем крутя ею над головой, кинулся мимо оторопевшей нежити к Хозяину… Бог весть, что бы тут вышло, если бы Гошка Наглый не кинулся ему в ноги. Мужичок, выронив жердь, рухнул со всего маха, потом, опершись на руки, свирепо матюгаясь, встал на карачки. Но тут Гошка Наглый и свалил его подобранной жердью. Охнул мужичок, ткнулся в кочку бедовой головой и закорчился на траве, яро, клочьями вырывая сухой дёрн. Нежить притаилась, испуганно глядя, как мужик затихает.
Хозяин опять захлопал, затем поманил к себе Гошку Наглого и что-то прошептал ему на ухо, искоса посматривая на одинокого водяного деда. Гошка угодливо и согласно покивал головой, оглядел присмиревшую нежить и крикнул зеленую водяную деву. Милка, отрезвев, знобко подрагивая острыми плечами, подошла, немигаюче уставилась на Гошкины руки.
— Не боись, Милка, тебя не трону. Дельце у меня… Знаешь, надо деда потрясти. Надыбал, куда старый золотишко сховал…
— А я тебе зачем?
— Вдвоем сподручнее, — и потише прибавил: — Обычай такой бесовский, ритуал — повяжемся…
Гошка Наглый тронулся к старику, вихляясь и припевая:
Если вы потонитя, И ко дну прилипнитя, Год ляжите, два ляжите, А потом привыкнитя…Старик сидел, прикрыв глаза в полузабытье тонкими, в синих прожилинах, желтоватыми веками; и, может быть, виделось ему, будто он, невиданно полегчавший, в белом саване плывет над истерзанной землей, вздымаясь всё выше и выше: и звуки сладковатым, усыпляющим дымом кутают его с материнской и отцовской лаской; и он, кажется, даже не успел охнуть, когда холодные пальцы стиснули его горло; лишь ощутил, что уже совсем перестал чуять в себе грешный дух, что ему легко и светло, как никогда не бывало на этой измаянной земле.
Лёня Русак очнулся и увидел в дверной проём зимовейки взбушевавшийся мрак, потом услышал, как напористо гудит дождь. Вдруг все обмерло в жутком, томительном ожидании, и тут же лопнуло небо, раскололось с ярым железным грохотом, и прокатился по ночи свирепый гром. В таежном хребте ворчливо затих, потом снова ударил, снова… Озаряя полнеба, плетьми секли землю и впивались в нее молнии, и в их обмершем свете чернели кусты, пенилась, кипела река, откуда столь наблазнилось нынче беспроклому рыбаку.
Лёня Русак вспомнил, что нынче Ильин день; вспомнил, как его суеверный дед говаривал: дескать, пошаливает нечисть накануне Громовника, и читал ему, несмышлёнышу, из ветхой книги: «На огнистом ходке могучий и седой старец с грозными очами разъезжает из края в край по беспредельным небесным полям, и карающая рука его сыплет с надзвездной высоты огненные каменные стрелы, поражая бесов и преступивших Закон Божий сынов человечьих. Даже сам Сатана трепещет перед Ильей Сердитым…»
Потом Лёне Русаку погрезилось: Небесный Воин Архангел Михаил скачет в громе и сиянии на белом коне, с грохотом вонзая молнии в бурлящую реку, в испуганно поникшие долу черные тальники, в крыши дачного поселка и ветхой деревеньки. Как бывало в детстве, Лёня вдруг обеспамятел от страха, сжался с неуемной дрожью, с воплем, готовым вырваться из обезумевшей сути, поджидая, что молния сейчас поразит его, безвольного, опутанного грехом. И никогда еще с такой полной верой, с таким страхом, с таким ошеломляющим раскаяньем, с такими слезами не молил он Господа:
— Господи, прости!.. Господи!.. Милостивый!., прости
Дождь лил как из ведра, и Лёня Русак не помнил, как снова забылся, клубком свернувшись в коконе спальника, и спал крепко, полно, без снов и видений, — тоскливые, бредовые и безысходные грезы не терзали его блуждающую, сиротливую душу. А когда проснулся и глянул из зимовья, в глаза его с небесной синью радостно и влажно хлынула сияющая листвой, омытая березовая грива. Вольно отпахнутые глаза сеголетнего чада, из коих обида, страх, отчаянье вымылись слезой до ласковой синевы… Господи!., благодать-то какая!.. Лениво текла река, и по-над самой парящей водой лёгкими, сизоватыми лохмами кочевал туман; тепло румянились избы деревеньки, над которой словно кружили в синеве белые церковные маковки. Неподалёку от зимовья жилистый мужик с дородной бабой ворошили граблями валки скошенной травы, чтобы просохла и проветрилась, а у края покоса на крапивном мешке желтела одуванчиком девчушка, старательно плетущая ромашковый венок. И Лёне вдруг живо, явственно увиделось свое сенокосное малолетство, и припомнилось услышанное: «Я уйду… И с голубых небес опустится на степь и лес зеленой мглою лето. Исповедуюсь и причащусь. Услышу, как поет младая Русь. Увижу — сон или не сон… — в моей деревне церковь, колокольный звон. Я в белом рубище, босой, бреду с косой в заречные покосы…»
1995,1999, апрель-май 2004
ЛЕНСКИЙ КАРНАК
Поэту Анатолию Горбунову
Сырым летом, будь оно неладно, ухватил я в таёжке подле Байкала треклятого клеща. Смертельный он был или так себе, чепуха на постном масле, Бог весть, но только обморочного, в жару, притортали меня добры люди в заразную больницу, древ-
ние бараки которой сумрачно чернели на горе среди высокого березняка и густого черемушника. Неподалёку виднелись могилки, они были рядом, рукой подать, зазывно маячили перед глазами. Я, конечно, не шибко обрадовался эдакому соседству, — как ещё наши коновалы на кладбище больницу не открыли.
Прошлые лета, вусмерть запуганный клещом, я до макушки лета, пока эта холера домовничает в лесу, и носа в кусты не совал, сиднем сидел в своей лесной избушке или уж шатался по широким, дочерна наторённым тропам; а тут поманило черемши [125] добыть и, даже не перекрестившись, не положась на волю Божью, кинулся я в лес, ну и, конешным делом, добыл… клеща на свою шею.
Немного одыбав, войдя в память, стал я, как и другие такие же горемыки (а набилось нас в палате, как сельдей в бочке), маетно поджидать свою судьбу, — чтой-то мне скажут анализы?.. — слезливо и настороженно вслушиваясь в затаённую утробу, а тоскливыми, бессонными ночами уже чуть ли не прощаясь с кровной роднёй и даже творя неловкие покаянные молитвы. Незадолго до того, как мне угодить в больницу, от той же злокозненной букашки помер брат моего друга, потом — ещё один знакомец, потом… так что было не до смеху. А тут ещё врач — махонький, вертлявый, по фамилии Ребенок, которого укушенные мужики дразнили Ребёнком; привалил этот врач в палату на обход и весело так, ласково подмигивает нам: дескать, бабушка еще надвое сказала, господа, что лучше — в ящик сыграть или остаться калекой, навек прикованным к постели. Да ещё и дураком… Может, оно копытья-то откинуть ещё сподручнее, и родне не в обузу. Вот так и утешил нас дорогой Ребенок.
125
Черемша — съедобная листовая трава.
Но смех смехом, а было страшновато, и мы переносили это мучительное ожидание молча и угрюмо. Помню, лишь матюгался, клял тайгу чернявый, кудреватый мужичок, которого позаочь звали шашлычником. А уцепил он клеща вовсе и не в тайге — прямо в городе Ангарске, подле харчевни, где под кустами развёл свою шашлычню. И теперь, в больнице, поджидая анализы, пытался оборониться от хвори и печали тем, что одиноко, отчужденно и много ел, потому что харчи ему носили по два раза на дню. Вот он и жевал с утра до ночи, со смаком запивая харч армянским коньяком. Он даже пытался задобрить нашего Ребёнка бутылкой дорогого грузинского вина… чтоб анализы ему выдали получше наших.