Озёрное чудо
Шрифт:
— Закройте окно, и чтоб через минуту спали.
Карнак взялся было за створки окна, чтоб запахнуть их, но тут же замер, сладко прижмурился, с шумом, всей вздыбленной грудью вдыхая запах волглой листвы.
— М-м-м… — укрыв глаза, в сладостном изнеможении замотал головой, — какой запах после дождя. И черёмуха цветёт… А не погулять ли нам, Танюша?.. Я бы тебе, моя бравая, такие стихи почитал, какие ты сроду не слыхала.
Твои глаза — пронзительная осень. Сияй, сияй, прощальный свет любви! Летит с ветвей осиновая озвень, Но ты ее разлукой не зови. Перебирает солнечные струны Задумчиво и скорбно старый лес; Кружа листву, поют речные струи, ЧтоЯ не шибко подивился на то, что Карнак заговорил стихами, — даже на своём недолгом веку и коротком волоку [130] я встречал «бичей», любивших пофилософствовать, залить байку, прохрипеть стих из Есенина либо про Луку-матюжника.
Сестра немного послушала, дивясь на эдакого больного и, кажется, даже против воли завлекаясь в напев стиха, потому что уже мягче велела:
— Закройте, пожалуйста, окно и ложитесь спать.
— Кончай базар, — подал скрипучий голос и наш шашлычник.
130
Волок — временная дорога, или путь между реками, по которому сибирские первопроходцы волокли небольшие речные суда.
Карнак тянуче, с едким прищуром уставился на него, и тот вначале было встрепенулся, но тут же и сник под напористым, колючим, ничего доброго не сулящим, каким-то дремучим, диковатым взглядом.
— Тут женщины рядом лежат, — сестра показала на стенку.
— А мы им болеть мешам, — подсказал Карнак.
— Они же завтра на меня пожалуются.
— Ладно, моя бравая, падам… Спят усталые игрушки, мишки спят… — напел Карнак. — Легли?.. Ручки вот так сложили, как покойники. Глазки закрыли, дышите ровно, в две завёртки…
— Зря вы веселитесь. Положение у вас очень серьезное.
— Очень?! — он испуганно вытаращил глаза и тут же рассмеялся. — Ничо-о, Таня, ничо. Как батя мой пел: помирать нам рановато, есть еще сионисты в стране… Нет, Танюша, мы с тобой ещё споем и спляшем. Верно? — он начал потешно вихлять боками, дергать руками, как если бы держал вожжи, при этом еще и частушку выдал:
Старичок-покойничек, Помирал во вторничек, Ему стали гроб тесать, Он вскочил, давай плясать…— Кошмар, цирк какой-то, — сестра не утерпела и засмеялась.
— Русский мужик — это тебе, Таня, не лекарь-аптекарь клизмы ставить. Русского мужика запросто не свалишь. Он ить, зараза, и в гробе ногой дрыгнет…
— Додрыгались… — многозначительно ухмыльнулся шашлычник.
— Ну, всё ложитесь, — ещё раз умоляюще попросила сестра и, сердобольно покачав головой, вышла из палаты.
Когда дверь с тихим скрипом притворилась, Карнак — он, кажется, боялся замолчать, остаться один на один со своей бедой, — протараторил нам еще несколько частушек, какие в народе зовут соромными, потому что не рассчитаны на нежные девичьи уши. Соромные я почти все призабыл, а вот про двух нерусей осела в памяти мстительным осадком, да простит Господь; но больно уж много в ней таилось кровавого смысла:
Едет Троцкий на козе, Свердлов на собаке, Троцкий Свердлову сказал: — Мы с тобой казаки.Опять возмущенно заворочался в кровати, заскрипел пружинами наш шашлычник, и укушенные, посудачив шепотком, вернее, послушав ещё баюнка-охотника, потихоньку, под нудное, что капель из худого рукомойника, бурчание шашлычника наконец угомонились.
Снился мне цирк… Медведь в русской расшитой по вороту рубахе, зажав в лапах бутылку, хлещет сивуху прямо из горла, потом берёт гармонь и, отчаянно развалив мехи, наяривает «ко-маринского». Публика ржет, уливается, а лица — бледные пятна с черными провалами ртов. Подле медведя в ночном до пят плаще с красным подкладом, в черной ермолке суетится дрессировщик — на обличку не то врач Ребенок, не то наш шашлычник, чернявый и курчавый, носатый мужичок, не то злодей Свердлов либо Троцкий. Мельтешит дрессировщик перед медведем, то сахарком побалует, то бичом ожгёт; и вот вроде все терпение у медведя вышло, заревел тот обиженно, бросил гармонь, лягнул ногой бутылку и пошел восвояси. Но чернявый, визжа не по-русски, выхватил кривую секиру и оттяпал медведю лапу…
И вот уже ночная деревенька подле леса; стылый месяц,
И правит медведь прямо к избушке на курьих лапах…
В сказке медведь задрал мужика с бабой, и, может, так же случилось бы в моем сне, но я неожиданно проснулся на краю ночи и увидел взлохмаченный силуэт возле открытого окна, печально и одиноко чернеющий на фоне жёлто-белой, отечной луны. Мне трудно было разобрать в мутном, реющем свете лицо Карнака, хотя и приблазнилось, что тот плачет, — такая знобящая мою душу печаль была во всей его обмягшей, присутуленной спине, в опавшей на грудь голове. Потом, даже оторопев от такого дива, я увидел, как он трижды бережно перекрестился, после чего мне отчётливо услышалось:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного… — повторив трижды Боговы слова, ещё что-то шептал взахлеб, но уже нельзя было понять слитый в шелест, быстрый говор.
Первым из палаты увезли нашего бедного шашлычника, и, когда до нас долетела горькая весть, мы искренно переживали, напрочь забыв о былой неприязни, и даже исподтишка, молча помянули его: Царствие ему Небесное, прости, Господи, его прегрешения вольныя и невольныя…. А в тот день, когда меня выписывали, Карнака, мокрого от пота, впадающего в беспамятство, перевели в отдельную палату, — помирать, как мы прикинули про себя. На прощание он без всяких пояснений сунул мне тоненькую, размером в мужичью ладонь, книжечку стихов, и каково же было наше изумление, когда мы прочли на обложке его фамилию, — Ефим Карнаков, когда увидели на карточке его скуластое, хитроглазое, не то брацковатое [131] , не то тунгусоватое лицо. Книжку листали, читали по кругу даже те, кто шарахается от поэтических сборников, как от чумы; читали вслух и про себя; и веяло от стихов смолистым сосновым духом, гудели в поднебесье кедровые вершины, пели на синеватом рассвете Божьи птахи, лаяли на хребтах могучие гураны [132] , и стелился по-над чушачьим багулом, над мхами и кошкарой сизоватый дымок костра, и тоненько сипела, кружила хвоинки закипающая вода в котелке.
131
Брацковатое — от слова «братские», то есть буряты.
132
Гураны — дикие козлы.
Я перечитал это стихотворение раза два, как бы чуя в нём вещее и печальное провидение самого поэта.
Перед тем, как выйти на волю, пытался пробиться в палату Карнака, но неудачно. Лишь видел мельком нашу сестру Татьяну, сидящую возле него, под самой системой-капельницей, что-то тихо и ласково говорящую ему, низко склонив голову.