Ожидание забвение
Шрифт:
Annotation
Морис Бланшо — один из оригинальнейших мыслителей нашего века. Мишель Фуко хотел в молодости писать «как Бланшо»; Жак Деррида посвящает разбору автобиографического текста Бланшо, умещающегося на полутора компьютерных страницах, книгу в полтораста страниц- так властители дум нового века реагируют на скромную и сосредоточенную мысль Мориса Бланшо. «Ожидание забвение» — последнее из крупных художественных произведений писателя, здесь он впервые обкатывает ставшее потом знаменитым (в частности, у Ролана Барта, Жака Деррида) так называемое фрагментарное письмо.
Морис Бланшо
Жан-Люк Нанси. В компании Бланшо
Взгляд
Ожидание забвение
I
II
Приложение
Эммануэль Левинас. Служанка и ее господин
Мишель Деги. Морис Бланшо: «Ожидание забвение»
Энн Смок. Беседа
Виктор Лапицкий. Подобное подобным
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
Морис Бланшо
Ожидание забвение
Жан-Люк Нанси. В компании Бланшо
В отношении литературы (и вообще искусства) нашему веку изначально был присущ грандиозный пыл, самое настоящее восстание — часто принимавшее к тому же форму бунта, ниспровержения, революции — к едва провидимой, но во всяком случае желанной возможности высказать больше, чем говорится, описать невозможное, тайнопись значения, которое охватывало бы незначимое и незначительное, незапамятное и бессознательное, непроизносимое и неведомое. Речь шла, наконец, и о том, чтобы еще раз разыграть всю мощь мифа вне угасших мифологий, подхватить ее в правилах иной игры.
И весь этот пыл оказался насквозь пронизан катастрофой, в которой целиком вся «культура» изобличила себя как гнусная уловка варварства. Вот так-то и появилась для нас на свет «эра без наивности» и невозможность поверить в какую бы то ни было литературу.
Словно из промежутка, раскрывшегося между тем и другим — пылом и стыдом, — и возник голос Мориса Бланшо, который неспешно, приглушенно и соразмерно его трудности упорствовал на извилистом и даже мучительном пути, где каждый шаг — западня и притом как таковая и осознается. Упорствовал с безмерной, просто невыносимой неусыпностью, до оскомы верной беспримерному ослаблению цивилизации с ее игрищами смысла и истины. Голос этот рискнул пуститься в погоню за необходимостью писать — движением уже не к тому, чтобы самое себя ухватить, но чтобы себя выпустить.
И он так и не перестает бормотать в противоход тому, что должно его прервать: он говорит и уходит от достоверности мгновения, которое его навсегда нейтрализует, и, следовательно, столь же в противоход и тому, что пытается подчинить ему это высвобождение как еще один схваченный предмет, как иное литературное мероприятие, тогда как его ставка — «освободиться от обычного литературного общества».
Итак, этот голос поставлен, по крайней мере, он предстал в таком качестве, как голос уже исчезнувшего живого, живьем исчезнувшего в самой же своей речи, в самотождественности речи, поддерживаемой через излом истории, но способной говорить лишь с этим изломом в горле. То есть как бы несомым «абсолютной ответственностью»: необходимостью отвечать и ручаться за то, что остается без ручательств и ответа.
С этим постоянным риском, с этой предельной — и в этом качестве желанной — хрупкостью мы неминуемо станем попутчиками и собеседниками. В то время как я медленно открывал через учебу сокровища (как говорят) литературы, к ним начал примешиваться и этот голос, запутывая образ, смещая внимание. Поначалу сбитый с толку, я должен был открыть его сразу и самое близкое, и самое чуждое общество, самое скрытное, самое тайное, проясняющее неким своеособым помрачением.
Общество это было, конечно же, близким, коли
…посреди мира, который произведен уже не непосредственно из неистового контраста между пылом и стыдом, а из некоей неуверенной в себе самой заботы, сомневающейся, имеет ли еще «литература» смысл, пусть даже и состоящий в том, чтобы себя подозревать, или же смысл перешел куда-то еще (но, конечно же, не в религию, не в науку, не в философию), если принять, что он всегда переходящ — пусть и против течения, пусть даже в отсутствие и украдкой.
Сентябрь, 1996
Взгляд Орфея
Когда Орфей спускается к Эвридике, искусство являет собой власть, перед которой раскрывается ночь. Силой искусства ночь его привечает, становится привечающей близостью, пониманием и согласием первой ночи. Но сошел Орфей к Эвридике: для него Эвридика — предел, которого может достичь искусство; сокрытая под прикрытием имени и покровом вуали, она — та бездонно-темная точка, к которой, похоже, тянутся искусство, желание, смерть и ночь. Она — мгновение, когда сущность ночи близится как другая ночь.
Однако деяние Орфея состоит не только в том, чтобы, погружаясь в глубины, обеспечить приближение к этой «точке». Его деяние — произведение ее назад к дневному свету, с тем чтобы в свете дня облечь ее в форму, очертания и явь. Орфей может все — только не глядеть прямо на эту «точку», не заглянуть в центр ночи в ночи. Он может спуститься к ней, он может — еще большая власть — привлечь ее к себе и увлечь за собою наверх, но только от нее отвернувшись. Отвернуться — его единственное средство к ней приблизиться: таков раскрывающийся в ночи смысл сокрытия. Но в порыве своего перехода Орфей забывает о произведении, которое должен завершить, забывает с неизбежностью, поскольку главное требование его порыва вовсе не в том, чтобы имелось произведение, но чтобы кто-то предстал перед этой «точкой», ухватил ее сущность там, где она является, где она сущностна и по сути явлена: в сердце ночи.
Греческий миф гласит: в творчестве преуспеешь, лишь если отдашься безмерному опыту глубины (опыту, признававшемуся греками необходимым для созидания; опыту, в котором произведение испытует сама его безмерность) ради него самого. Глубина не уступает себя, представая лицом к лицу; она раскрывается, лишь сокрывая себя в произведении. Основной, неумолимый ответ. Но миф указывает также и на то, что Орфею не суждено подчиниться этому последнему закону, — и конечно же, оборачиваясь к Эвридике, Орфей уничтожает произведение, оно тут же разрушается, а Эвридика вновь обращается в тень; под его взглядом сущность ночи раскрывается в своей несущественности. Так он предает и произведение, и Эвридику, и ночь. Но и не обернувшись, он тоже не избежит предательства, выказав неверность по отношению к безмерной и безрассудной силе своего порыва, которая требует Эвридику не в ее дневной истине и обыденном очаровании, а в ночной затемненности, в ее удаленности, с замкнутым телом и запечатанным лицом; к силе, которая взыскует узреть Эвридику, не когда она видима, но когда незрима, и не в близости обыденной жизни, но как чуждость того, что исключает всякую близость, жаждет не оживить ее, но обладать в ней вживе полнотой ее смерти.