Озорники
Шрифт:
— Я Рустем, чики-брем! Слушаю вас, девочки! Где вы?
Аля и Маля не дышали. Сейчас Броня увидит их и устроит скандал: «Вы зачем в лесу? Кто вам разрешил через ограду? Вы что, не знаете правил?»
Девочки закрыли глаза. Когда они были еще маленькие, они знали: если закрыть глаза и никого не видеть, то и тебя никто не увидит. Они давно уже выросли, но запомнили зто и закрыли глаза, чтобы стать невидимками. Им удалось это. Они стали прозрачными, как воздух. Сколько Рустем и Броня ни вглядывались, они ничего не увидели: воздух и воздух. И совсем не подозревали, что две коротенькие тени за деревьями — не тени от кустиков, а девочки Аля и Маля. Вот так: закрыли глаза и превратились в невидимок!
— Я вас понял, чики-брем! — Рустем кричал, сложив ладони рупором. — Перехожу на прием, чики-брем!
Броня сняла с себя очки, подышала на них, протерла о джинсы и снова надела. Все-таки надо выяснить, что происходит. Очки были не только глазные, но и слуховые. Когда лучше видишь, то лучше и слышишь, это всем известно. Но ничего она в очки не услышала такого! Броня перекинула косу на спину. Рустем ждал повторения «чики-брики». Лицо его собралось морщинами на лбу и висках. Он весь подался вперед. Броня сказала что-то резкое, но Рустем не слышал ее. Она не существовала для него в зту минуту. Тогда она гордо вскинула
МОНОЛОГ РУСТЕМА
— Я знаю, Броня, ты на меня сердишься, но я хочу, чтобы ты поняла меня. Я не очень представляю себе, как выглядит мое поведение со стороны, возможно, я действительно дал повод… Сам человек никогда правильно не осознает себя, ему мешает множество искажающих зеркал или. экранов — он видит себя таким, каким хочет, чтобы его видели другие. Человек окружен системой экранов… прости, что употребляю слова, которые я придумал для собственного удобства. Он видит себя как бы отражением на чьих-то экранах и часто не понимает своей сути… Вот простой пример. Мы с тобой оказались в тайге и провели там странную ночь, очень для меня важную. Я о многом передумал, многое увидел и представил себе. Что именно? Об этом я мог бы тебе рассказать, если бы ты захотела. И потом эта безобразная вспышка с моей стороны, которую я никогда себе не прощу. Я знаю, хотя ты меня формально простила, но по существу ты не могла меня простить. Затем эти пошлые намеки, разговорчики за спиной, это шушуканье, которое не могло до тебя не дойти. Я бы не замечал их вовсе, если бы вдруг не эти перемены в тебе… А ведь той ночью в пещере мне казалось, мы лучше стали понимать друг друга, и ты мне раскрылась в каком-то новом качестве — дифференте. Извини за глупое слово, но оно помогает мне лучше понимать и анализировать людей. Это некий остаток, за вычетом блоков, который и есть личность. Так вот, после той ночи ты вдруг выросла в своем дифференте. Ты казалась ясной и просто устроенной, и только после ночи и после всего, что я наблюдал, передумал и даже видел в каком-то странном сновидении, в котором мы с тобой предстали в сверхъестественном виде, существующими в невероятно далеком будущем, я понял наши отношения несколько глубже, иначе… Не бред ли все, что я говорю? Наверно, бред. Но выслушай, умоляю тебя, до конца… После всего, что я увидел, мне показалось, что между нами протянулась какая-то ниточка доверия и уже ничто не сможет изменить наши отношения. Но я ошибался. Мне иногда кажется, что если я что-то думаю, то это без слов должно войти в другого. И вот после ночи, проведенной в пещере, я был уверен, что ты на эту ребячью космическую игру смотришь, как и я, как на что-то священное, как на их неотъемлемое право, как на жизнь, на которую нельзя покушаться, не совершая преступления. И вдруг эта твоя, прости, тирада, дикая тирада, эта грубая агрессия, попытка изгнать их из мира, в котором они прочно обосновались. Меня пронзила несправедливость твоего вторжения раньше, чем я подумал о наших отношениях, произошло короткое замыкание, и я уже не помнил, что говорил, что делал… Вот я все тебе объяснил, но чувствую, что не оправдался. Ты хмуришься. И даже девочки, которым я нужен зачем-то, тебя не смешат. В твоих беспощадных глазах я читаю свою вину. Какую вину, я не очень-то знаю, ибо в душе не питаю к тебе никакого зла. Твои глаза для меня как темный экран. Он смущает, сбивает мой собственный взгляд на себя. Я попал в систему экранов и теряю ориентировку. Я не знал, что ты так много значишь для меня. Раньше чье-то мнение обо мне не волновало меня. Мне в гордости моей казалось достаточным то, что я думаю сам о себе, и я не помню, чтобы чей-то взгляд, постороннее отношение могли изменить мое самочувствие. Я очень легко могу уходить в себя, это еще с той поры, когда я увлекался йогой. Но вот с тобой, и это впервые, все мои попытки уйти в себя, отключиться не помогают. Ты уже во мне живешь, как-то диктуешь и направляешь… Я понимаю, ты тут ни при чем, это ты в моем о тебе воображенном варианте, так сказать, отделенно от тебя, но, отделившись от тебя, твой образ укрепился, упрочился во мне с силой для меня реально объективной…
РАСТРЕПАННЫЕ МЫСЛИ
Самое примечательное во всем этом несколько сбивчивом монологе — он не был произнесен вслух. Рустем и Броня шли вдоль ограды лагеря. Броня присаживалась на бревнышко, присаживался Рустем. Броня вытаскивала свой блокнот и записывала в нем что-то свое, Рустем отворачивался. Затем она вставала, вставал и Рустем и шел за ней, прихрамывая.
Мимо мелькали ребята. Несколько раз перед ними, как из-под земли, вырастали Аля и Маля. Посмотрят шпионским глазом и снова проваливаются. Рустему и Броне казалось, что у них важный разговор. Но разговора не было, а были монологи про себя. Странный какой-то разговор. Рустем хотел поговорить с ней о чем-то важном, и вот они шли, и со стороны казалось, что они говорят, но они молчали. Он хотел выяснить с ней какие-то отношения, но Броне совсем не хотелось выяснять их. Ей и так все было ясно. Больше всего она боялась попасться на удочку жалости, пойматься на приманку, которая так безошибочно действует на сентиментальные женские сердца. О, как довольна была бы на ее месте эта стареющая кокетка Лариса! Как бы она расплывалась и млела, как бы строила умные глаза, томно вздыхала, понимающе соглашалась, вбирая тонкие извивы его мысли, нюансы, подтекст, непонятности. Короче говоря, Броня и без слов знала, что он хотел сказать. Он уже изливался ей насчет дифферента и сновидения и сейчас, наверно, про себя повторял уже известные ей слова.
Одна мысль, что и она, Броня, поддавшись, могла бы размякнуть и стать похожей на Ларису, приводила ее в содрогание. Что-то оскорбительное
— Прости! — Броня взглянула на часы. — Меня уже полчаса ждет Игорек Суховцев… В изоляторе… Я обещала…
Это были почти единственные слова, произнесенные вслух в течение всего этого содержательного немого разговора…
БОЛЬШАЯ РАКУШКА
Как только Броня скрылась в изоляторе, Рустема настигли Аля, Маля и еще две девочки. Они присоединились к нему. Сперва они шли как бы не с ним, а около, а потом уцепились за его руки, уволокли в беседку и там, уединившись от посторонних глаз, наперебой стали рассказывать о разных лагерных новостях. О еже, который сбежал из живого уголка. О том, как Васька Карпоносов сорвал на опытной грядке редиску и съел ее, как будто в столовой не кормят и он голодает, обжора и хулиган несчастный! О Варьке Неверовой, которая стащила все выкройки из кружка кройки и шитья и подкинула их в тумбочку к Ирке Маслюковой. О бумажном змее, который застрял на березе, а Борька Сиротинкин залез, сорвался и ногу разбил, а теперь хромает, а в изолятор не просится, потому что боится, что его вычеркнут из списка на поход.
Никаких особых дел — просто девочки любили терзать Рустема своими новостями, секретами, ябедами, обидами, сплетнями. Они носили к нему, как в общую копилку, всякую ерунду и не ерунду, потому что в лагере не было человека — среди взрослых, как и среди ребят, — который умел бы так слушать, которому все это было бы интересно, только он один, выслушав, запоминал, оценивал и говорил что-то очень существенное и важное. Даже если он порицал, ребята оставались довольны. В отличие от взрослых, которых Рустем никогда не отчитывал и не наставлял, с ребятами он любил бесцеремонно разбирать их поступки и слова. И делал он это примерно так:
«А ну-ка, давай порассуждаем вместе. Ты Вовку обозвал Косоглотом. Вовка обиделся, заплакал. Если бы он был спокойный, он не обратил бы внимания на это, посмеялся бы вместе с тобой над этой кличкой, и все бы забыли, что ты обозвал его Косоглотом. Но он обиделся и это напомнил, и теперь не дают ему прохода. Почему ты его обозвал Косоглотом? Ты и сам не знаешь. Вовка нервный мальчик, но разве он плохой человек? Кто. вспомни, сделал клетку для дрозда? А ты умеешь так рисовать, как он? А кто стекло вставил на веранде? А кто ночью полез под веранду и достал оттуда козленка? Ведь козленок мог погибнуть, все слышали, как он там плачет, а никто не осмелился полезть под веранду, и один только Вовка — его доброта оказалась сильнее страха полез и достал козленка. Разве Вовка такой плохой человек, чтобы его обзывать бессмысленным и недобрым словом Косоглот?»
Кончалось тем, что мальчик начинал втираться в дружбу к «Косоглоту», а заслышав, как его дразнят этой кличкой, бросался с кулаками на обидчика. Вскоре этот случай забывался, и все выходили из него, чуточку обогащенные уважением друг к другу.
Рустем был большим мастером драматизировать ситуацию, выворачивать ее наизнанку, раздувать конфликт до его максимального нравственного предела и доводить порой ребят до слез раскаяния и стыда. И бывало так, что мальчишка, приходивший наябедничать на соседа, уходил от Рустема, пристыженный и в то же время удовлетворенный обстоятельным психологическим разбором случая. Не сказать, чтобы в этом было что-то новое, оригинальное, все это походило на домашние бабкины распекания, но именно домашний тон в лагерных разговорах и давал им силу, тем более убедительную, что они исходили от постороннего человека. Ребята смотрели на Рустема как на своего. Они бегали к нему как к третейскому судье. Он был их душеприказчиком, поверенным в тайных делах, чем-то вроде бюро по хранению секретов, радостей, горестей и обид. Вот почему ребята тянулись к нему и караулили каждый его шаг. Оставаясь старшим. он легко находил с ними общий язык.
Но сегодня было что-то не то. Девочки не узнавали Рустема. Он слушал их, кивал и будто бы даже вникал, но все же явно витал где-то в облаках, и они чуяли сердцем, что его кто-то обидел и что он живет в этой обиде, спрятавшись в ней, как в ракушке, большой ракушке, и что ему очень горько и больно. Вот почему, наспех рассказав о своих новостях, девочки отстали от него, в недоумении переглядываясь: что бы это значило? И не кроется ли за этим чья-то недобрая воля?