Падай, ты убит!
Шрифт:
Выходка Селены, безжалостно срезавшей флоксы, взбесила Шихина. Сам того не заметив, он понятием жилья охватил и березы, и дуб у калитки, и флоксы, и грибы вдоль забора. Это все была круговая линия его обороны против наступающих враждебных сил. Он латал крышу, менял прогнившие доски пола, стеклил окна, спиливал сухие ветви у яблонь, ходил в паршивую одинцовскую баню, брился, сжигал тряпье — и все это с единым чувством сопротивления этим силам. С той же жаждой выжить, с той же неустанностью, если не осатанелостью, с какими защитники козельской крепости подвозили смолу, заделывали пробоины в стенах, укрепляли ворота и подтаскивали камни, чтобы сбросить их на головы татарвы поганой, Шихин завозил уголь, подклеивал подошву к Валиным сапогам, обходил московские редакции. Ему, потомку козельских защитников, в то время часто снился один и тот же сон: темное от дыма небо, плач и стенания, приближается вражеское войско, идут татары, а он, среди таких же взбудораженных людей, ищет, чем бы вооружиться, и каждый раз оказывается,
Странное отношение было у Шихина к этому сну — он воспринимал его всерьез, как действительность и, проснувшись, долго лежал, глядя в темноту и стараясь подольше сохранить в себе тревогу и отвагу шестисотлетней давности. И заметил Шихин, что дни после таких снов получались у него не самые худшие. То ли он сам становился тверже, то ли обстоятельства слабели и теряли уверенность в каком-то извечном своем превосходстве. Несколько дней, а бывало и до недели, помнила его ладонь ощущение грубой рукояти зазубренного клинка, которую он сжимал во сне, устремляясь вместе с людьми в белых одеждах навстречу огненному зареву где-то на окраине низкорослого городка, построенного из таких же вот бревен, с такими же венцами, только окна были меньше, он это запомнил, в них не было стекол, в них ничего не было, просто провал в дом, и там суета, там мечется что-то родное, надеясь на его защиту. И, увидев лишь первые картины сна, Шихин с замиранием сердца ждал — может быть, на этот раз дело дойдет до боя, и он увидит больше, дольше побудет в сне. Хотя и было ему нестерпимо страшно, но страх ничему не мешал, он лишь подстегивал его, и единственно, о чем болела душа, — ручка у вил слишком слаба, топор не закреплен на топорище, меч жидковат. И, проснувшись, он с утра насаживал топор, закрепляя его навеки березовыми клиньями, которые вытесывал и вколачивал с такой силой что даже опасался — не разорвет ли он топор. Потом менял ручку на вилах, укрепляя ее, подгоняя, ввинчивая медный нержавеющий шуруп в отверстие, чтобы не вырвало вилы, когда застрянут они в татарских ребрах...
Как-то после такого сна Шихин собрался, поехал в Москву, на Киевском вокзале взял билет до Калуги, а через четыре часа сел в автобус до Козельска. Побродив несколько часов но городу, Шихин был разочарован. Тихая Другусна, на которую он смотрел с пугающим чувством узнавания, была завалена битым бетоном, какими-то развороченными плитами, балками и выглядела обесчещенной теперь уже не татарскими, а местными властями. Музей, куда ткнулся было Шихин в поисках подробностей давней схватки, оказался закрытым, поскольку здание находилось в аварийном состоянии. Только мокнущий под дождем каменный языческий крест, как и прежде, был тверд, уверен в себе и совершенно цел, если не считать просверленных в нем дыр для закрепления таблички из нержавеющей стали. Эти дыры — единственные повреждения, которые нанесли кресту тысячелетия. В соборе располагалось отделение швейного объединения «Большевичка». А когда Шихин попытался было подойти поближе, пьяный вахтер бросился на него с такой озлобленностью, будто шесть веков уже защищал эту проходную от врагов. В Оптиной пустыни бесчинствовало училище механизаторов, загадивших ее до такой степени, что содрогнулись бы, наверно, и древние татары. Хлеба в магазине не было, обещали привезти на следующий день, на витрине лежали желтые комья жира, леденцы и мерзлая рыба мойва. Голодный Шихин отправился в обратный путь, и всю дорогу перед его глазами стоял невзрачный белый обелиск, напоминающий о крупнейшем сражении тысячелетия, и Вечный огонь, который ежегодно зажигали к дню Октябрьской революции, каждый раз зарывая у забора красный газовый баллон. Когда Шихин уезжал из Козельска, Вечный огонь в память жертв второй мировой войны уже выключили, и два веселеньких мужичка с грохотом катили баллон куда-то вниз, как раз к тому месту, где прошедшей ночью бежал он с вилами наперевес навстречу своей погибели.
— Митя, — Ошеверов положил руку Шихину на плечо, — хочешь, я угощу тебя прекрасным грузинским вином?
— Хочу!
— Это здорово! Меня всегда, Митя, поражала твоя способность ответить прямо, искренне и лестно для собеседника. Ты вот сказал «хочу», а во мне все захолонуло от необъяснимого счастья, можешь поверить?
— Конечно!
— Как приятно с тобой разговаривать! Что ни слово, все на душу, как бальзам. Ни тебе подковырок, ни сомнений, ни насмешек над кем бы то ни было, не считая, конечно, нашей общественной системы, о недостатках которой, — он оглянулся на Ваську-стукача, — уже открыто пишется в некоторых центральных газетах. А что касается цветов, Митя, они ведь в самом деле украсили стол, ну посмотри! А как похорошела всеми нами любимая Селена! А что цветы сделали с террасой! Хотя при таких дамах ее, казалось бы, уже ничто не сможет улучшить... А как флоксы идут к вину, к дождю, а?
— Возможно.
— Все еще гневаешься... А не приходило ли тебе, Митя, в голову, как нам всем не хватает прекрасных впечатлений? Что мы получаем от окружающей действительности? Разбитый асфальт, бараки вместо домов, загаженные обочины, потные толпы в подземельях метро. А одежки на нас! Будь наша воля, мы бы никогда их не надели, а надели бы другие, которых нам не иметь... Ты должен понять трепетную душу Селены. Попав в этот роскошный сад, она опьянела от всего, что увидела здесь, слегка потеряла самообладание и сорвала, сорвала, бедняжка, аленький цветочек... Можно ли корить ее за это и попрекать цветочным базаром на Белорусском вокзале, где черномазые тетки с непонятных гор хватают за руки, брызжут в лицо слюной и суют, суют продажные свои букеты, стараясь выгрести из твоего кармана побольше денег... А тут...
— Ладно, — вздохнул Шихин. — Ты что-то говорил о вине?
— О! — радостно закричал Ошеверов. — Вижу, что полегчало, вижу, что отпустила тебя душевная судорога! А знаешь, что сказала Селена? Единственный здесь настоящий человек, мужчина, рыцарь — это ты. Призналась, когда мы ездили в Москву за анонимкой.
— Ты врешь, Илья! — воскликнула Селена.
— Конечно, — невозмутимо кивнул Ошеверов. — Но ты не стесняйся хороших чувств, — по-отечески добавил он. — Хорошие чувства тебя только красят. Они всех красят. И еще, Митя... Не жадничай. Цветы вырастут краше прежних. Ведь флоксы положено время от времени срезать, иначе заглохнут. А так они постоянно обновляются свежими побегами.
— Точно? — удивился Шихин. И раскаяние затопило его душу.
— Можешь не сомневаться. Конечно, я понимаю, что при дырявой крыше, трухлявых стенах, при туалете, в который опасно заходить, поскольку он может в любой момент рухнуть вместе с клиентом, цветы — единственная отрада. И когда набегают гости, словно татарва поганая, и срезают для собственной услады последний оплот в душе... Кто угодно к ружью потянется, а, Митя?
— Остановись, а то заплачу, — без улыбки сказал Шихин.
— Да? Ну, ладно... — И Ошеверов повернулся к Селене. — Не подумала ты, Селена, не подумала. Поддалась минутному порыву. Это и оправдывает тебя, и твою вину усугубляет. Как и все в нашей жизни, ребята, как и все остальное. Наши слова, поступки и помыслы позволяют и пожалеть нас, и посадить лет эдак на пять, на десять... Скажи, Вовушка, есть повод тебя посадить, повод, о котором знаешь только ты?
— И не один, — ответил Вовушка, не задумываясь.
— А тебя? — повернулся Ошеверов к Ваське-стукачу.
— Посадить можно каждого, — ответил тот. — Было бы указание.
— А тебя, Иван? Есть за что посадить?
— Посадить... не знаю. А вот наградить можно.
— Наверно, ты и памятник заслужил?
— Не возражаю, — поспешно сказал Адуев, словно опасаясь, что у него больше не будет возможности сказать о наболевшем.
— Ну, вот видите, — Ошеверов устало опустился в кресло. — Не будем ссориться из-за этою маленького недоразумения. Повод поссориться у нас будет. Это я вам обещаю.
Запись из блокнота.
Обязательно нужна лунная сцена, впрочем, это не обязательно должна быть Луна. Марс, Венера, задрипанная цефеида, какое-то космическое образование на самом дне черной дыры... Какая разница! Тот же мангышлакский пейзаж, который и поныне висит в мастерской Юрия Ивановича, тоже вполне годится как место действия. Эта сцена должна все высветить, поставить на свои места и замкнуть мистические, полоумные или какие там еще мотивы — необыкновенные способности Аристарха, подозрительное помешательство Нефтодьева, космическая шалопутность их подружки тети Нюры, непонятная привязанность Автора к этим тинам, которые вроде бы в нашей жизни совершенно чужие, а единственно, что им удается, так это создать некоторую ненормальность происходящих событий.
Но, с другой стороны, разве мы смогли бы выжить, если бы каждую секунду отдавали себе отчет в том, что вокруг происходит, если бы мы все знали и обо всем имели полные сведения? Вы в самом деле считаете, что мир, в котором мы выжили, — нормальный? Но разве можно в здравом уме славить рябого, косноязычного убийцу, у которого руки по локоть в крови наших родных? Мы этим занимались десятилетия. До сих пор не можем отвыкнуть. Разве можно в здравом уме разрушать собственные храмы и плясать на пожарищах, выбивая чечетку на ликах святых? У нас до сих пор дергаются ноги в такт этой чечетке с кавказским акцентом. А ставить памятники детям, отправляющим на расстрел собственных отцов? Миллионы людей вынуждены были отказаться от здравого смысла, от своих желаний и судеб и сооружать нечто предназначенное не для их детей и внуков, а для тех неведомых существ, которые, возможно, останутся на земле через тысячи лет. Это громоздкое кровавое сооружение на костях назвали счастливым будущим и попытались убедить всех, что высшая цель — вложить и свои кости в основание чудища. Было. Древний, великий и мудрый народ оказался повергнутым в пучину доносительства, продажности, словоблудия, и десятилетия пел гимны, стоя но колено в собственной крови... Может такое быть?