Падай, ты убит!
Шрифт:
— Я тоже надеюсь.
— Знаешь, Митя, я не могу туда спускаться... И не хочу. Мне нужно в себя прийти. А то кусаться начну.
— Кто угодно начнет, — прошелестело от трубы.
— Все в порядке, Костя, все в порядке... У нас ведь и раньше кое-что случалось. То с тем, то с другим... Так что не стоит столь остро воспринимать эти маленькие недоразумения. Пошли, Костя. Жизнь продолжается. Сейчас начнется самое интересное. Ошеверов обещает познакомить нас с анонимщиком.
— Иди, я тут поправлю ведра и спущусь. Оставь мне фонарик. Постараюсь найти общий язык с твоим домовым. Мне кажется, он все правильно понимает.
— Разберемся, — тут же отозвался Нефтодьев, который от долгого пребывания на чердаке
— Ну вот видишь, — сказал Монастырский и осторожно двинулся в дальний конец чердака, откуда слышался голос.
А гости... Кто-то из вас, ребята, знает других гостей? Чистых, порядочных, великодушных, которые не прочь принести с собой бутылку водки, потешный анекдот про очередного нашего спасителя-избавителя и не прикидывают, как бы половчее забраться в постель к вашей жене? И не тащат ее в свою постель? Вам повезло, вам крепко повезло.
Ну, да Бог с ними, люди выросли в суровых условиях искаженной красным смещением действительности, чего с них взять? Своих сил, внутренних, от папы и мамы они не получили, так стоит ли их судить за то, что поддались влиянию толпы, надышались в отравленной атмосфере и возжелали того, чего нормальный человек желать не может... Но не будь их, как нам знать, чего опасаться, чего стыдиться, из-за чего стреляться... А так знаем. И за то им спасибо.
О чем Монастырский говорил с Нефтодьевым в темных глубинах шихинского чердака, пронизанных невидимыми струями дождевой воды? Тут и сомнений нет. Монастырский мог говорить с людьми, с животными, с чистой и нечистой силой, с самим собой и собственной женой в заветный час ночной любви только об одном — о новом экономическом законе. Жена отворачивалась к стене, отпихивала его пылающими ягодицами и обливалась горючими слезами, друзья гнали его из-за стола, когда он пытался произнести тост за хозрасчет и самофинансирование, собаки из-за заборов облаивали его, как последнего бродягу, нюхом чуя в нем что-то опасное и чреватое для всеобщего блага.
Вряд ли стоит об этом законе говорить подробно — сейчас многие его положения обсуждают в газетах, правда, наши мыслители неизменно прибавляют слово «эксперимент», но это перестраховка, результат многолетних застойных явлений, которыми поражены мозговые и нравственные центры мыслителей. Все мы, ребята, прекрасно знаем, что самые смелые предложения Монастырского идут не от великого его ума, идут от здравости, и только. Но мы живем во времена, когда именно для здравости требуется самая отчаянная самоотверженность, готовность положить голову на плаху и класть ее каждый божий день.
Впрочем, часто и готовности никакой не требовалось, голова оказывалась на плахе без всякого к тому повода со стороны владельца. И катились здравые головы от Прибалтики до Тихого океана, миллионы, десятки миллионов голов, и каких голов! А те, что оставались, — они никому не страшны со своими усохшими мозгами и просеянными мыслями, если, конечно, можно назвать мыслью непроходящее желание есть, пить, гадить и прелюбодействовать с соседкой, секретаршей, с попутчицей в лифте, с телевизионной дикторшей, с кассиршей гастронома... Что делать, здравость и разумность всю нашу историю считались качествами антигосударственными. Не потому ли и держава уцелела? В том виде, в котором уцелела... Ведь они и в самом деле несли угрозу государству. Тому, которое уцелело...
Закон Монастырского... Уберите у мыслителей и ниспровергателей робость, угодливость и новую, смелую, бесстрашную продажность, — это и будет закон Константина Дмитриевича Монастырского. А вообще-то, ребята, разве не обсудили мы за бутылкой сухого, за бутылкой крепленого, за бутылкой днепропетровской водки или мандриковской самогонки все, что ныне предложено нашему народу или выстроенным в очереди злым толпам, которые от него, от народа остались? Разве не прикинули мы двадцать лет назад и первоочередные задачи, и последующие, разве не посмеялись мы над худосочными сегодняшними переменами еще тогда, на молодых и дерзких улицах, на полночных площадях, по которым гуляло наше лунное эхо, смущая постовых милиционеров, — они не трогали нас только из-за того, что не хотели быть замешанными в историю с антигосударственной деятельностью! А сколько было сказано на влюбленных набережных, в пьяных подворотнях, на бестолковых лестничных площадках!
Все было сказано, все.
И теперь у меня такое ощущение, будто я читаю невышедшие наши газеты двадцатилетней давности, газеты, которые мы запросто могли бы выпускать, еще когда нас вышибали из редакций, благопристойных, трусливых и верноподданнических! Кстати, люди, которые гнали Монастырского в шею двадцать лет назад, гонят его и нынче, поскольку перестроились и впали в административный восторг куда раньше Монастырского, куда быстрее, и ликование их оказалось куда блаженнее.
И не надо говорить, что вот мы наконец счастливо прозрели, оплодотворенные всевышним позволением мыслить. Мы давно прозрели. И теперь, когда наши прозрения подхватили газеты, обозреватели и государственные деятели, мы можем спокойно и печально улыбнуться друг другу. Чего уж темнить, ребята, все нынешние политические, экономические, социальные открытия совершены нами еще тогда, но щедрость и безысходность вынуждали пренебрегать ими, поскольку приучены были и научены — пока не одобрят с высот, то тебя вроде и нет, и открытия твоего нет, и вообще, мразь ты и дерьмо. Это намертво сидело в нас, да что там, сидит поныне, и дай нам Бог сил и удачи избавиться от этого за те же два-три поколения.
А пока...
Пока мы опять треплемся, собравшись у бутылки кайдацкого самогона, с великими предосторожностями доставленного в Одинцово верными людьми, опять прозорливо смотрим в простирающееся перед нами ветреное пространство будущего, и все видим, и все понимаем, и бесстрашно предсказываем свершения, поджидающие нас через десятки лет.
И даже мой лучший друг Аристарх, милиционер и провидец, послушав нас, ничего не смог добавить, ничего не возразил. А уж насколько дальновиден и всемогущ! Как-то я показал ему фотографию Ошеверова и попросил сказать что-либо об этом человеке. Аристарх, едва взглянув на счастливую, толстомордую физиономию, тут же помрачнел и вернул мне снимок.
— Он мертв, — сказал Аристарх.
И это было правдой.
16
Шихин неподвижно стоял в гуще сада, слушая, как влажно шуршит в листьях дождь. Пронеслась поздняя электричка, и здесь, в яблоневой листве, он ясно представил, как отражаются в озере ее огни. Несется двойной ряд окон, прямой и перевернутый, скапливаются машины у переезда, нетерпеливо мигают красные вспышки, стоит под навесом хмурая дежурная с желтым флажком, намотанным на короткое, как дубинка, древко.
Говорят, желтый цвет — знак прощания.
В глубине сада, за деревьями, светилась терраса, оттуда слышались негромкие голоса. Часто и нервно залаяла собака. Шихин знал ее: черная, маленькая, суетливая, она лаяла особенно злобно, когда знала, что ее видит хозяин и может оценить собачье усердие. Собака зарабатывала на хлеб, и Шихин не осуждал ее за исступленную озлобленность. Но как-то, не выдержав, запустил в нее портфелем так, что тот, вертясь в воздухе, парил над собакой, чем привел ее в неописуемый ужас. Шихин улыбался, вспоминая, как визжала она, как улепетывала, поджав хвост так, что он торчал у нее где-то возле уха, как забивалась, поскуливая, под крыльцо.