Падай, ты убит!
Шрифт:
— А какие у Адуева могут быть личные мотивы?
— Тебе виднее, — ответил Васька.
— А знаешь, он однажды подкатился ко мне с диким предложением...
— Знаю.
— Да? — удивилась Валя, но уточнять не стала. — А Игореша?
— Не исключено. Он уверен в каком-то своем превосходстве, но я никак не могу понять, в чем оно... А сознание превосходства толкает людей на самые неожиданные поступки.
— А Федулов?
— Этот просто создан для стукачества. Люди смеются над ним, не опасаются, раскрываются... А он не дурак. Прикидывается. Зачем вот только... Значит, ему это нужно.
— Вася, а как ты думаешь, есть вообще люди, о которых наверняка можно сказать, что стукачами они быть никак не могут?
— Не знаю. Не встречал. Вряд ли... Они могут по-разному объяснять это свое... увлечение, по-разному оправдывать...
— А ты?
— Смотря что иметь в виду, — легко ответил Васька-стукач. Помолчав, подумал и повторил: — Смотря что иметь в
Остановимся. Переведем дух.
Вспомним об Авторе, тоже ведь живой человек, и заботы у него, и настроение, и недомогание... А он знай сидит за машинкой, и единственное, что может себе позволить, это подойти к окну и с высоты пятого этажа взглянуть на многолетнюю стройку, на белый пар над котельной, на первый подтаивающий снег, из которого торчит мертвая белесоватая трава, да на идущего через пустырь соседа Сашку — бывшего милиционера, а ныне вахтера на ликеро-водочном заводе. У Сашки всегда можно достать бутылку водки, если, конечно, он при хорошем настроении и не опасается тебя в этот вечер. А засомневается — откажет. И никогда нельзя знать заранее, как отнесется к тебе Сашка, выручит ли, уважит ли... Но его можно понять, уж больно велик риск, особенно сейчас, в момент крайнего обострения борьбы за трезвость, за спасение будущих поколений от идиотизма, когда так много развелось дебилов, причем не только явных, но и скрытых, затаившихся, проникших на самые высокие хозяйственные, культурные, государственные посты. Они такие же, как мы, но, зачатые в состоянии сильного алкогольного, политического, административного опьянения, не могут отличить хорошее от плохого, разумное от бессмыслицы, честного человека от проходимца, дурака от гения, черное от белого. И не хотят. Так им проще и выгоднее. Разоблачить их почти невозможно, они с легкостью необыкновенной усваивают правильные слова, произносят их в подобающих случаях, а это, сами понимаете, главное в нашей странной жизни, огороженной густым частоколом святых имен, великих идей, неприкосновенных понятий, славных дат, а также достижений, о которых все говорят, но которых никто не видел. И как знать, не близится ли эпоха дебилов, не дадут ли они решительный бой нам с вами, дорогие товарищи...
И как знать, кто победит, как знать...
А может, за своих признают? Найдут в нас что-то для себя близкое, родное, хорошо им знакомое, и жить оставят... А может, и мы с вами уже того, а? Может, и нас зачали в каком-нибудь опьянении — в состоянии страха, слабоумия, вызванного стремлением к всемирному переустройству? В состоянии верноподданнического азарта, как выразился Васька-стукач...
Сашка скрылся за углом, и тут же начался зимний дождь, тихий и неуверенный. Капли с еле слышным звоном разбивались о карниз окна, о жестяную крышу, которую Автор как-то соорудил над балконом с соседом Колей, причем тот за помощь взял совсем недорого, бутылку водки еще до предпоследнего повышения цен. Коля всем рассказывал, что отсидел несколько лет за неосторожное убийство — превысил пределы необходимой обороны и на платформе станции Одинцово зарезал человека тем самым ножом, которым тот хотел зарезать его, приняв по ошибке за какого-то своего смертельного врага. Коле никто не верил, над ним смеялись, а он злился, щурил глаза и опасно дергал ноздрями. У него были необыкновенно сильные, тяжелые руки, и, натыкаясь на них, я невольно отшатывался, как от бронзовой тверди статуи, на которую однажды натолкнулся в толпе германского города Дюссельдорфа. Такая у них там манера — статуи в натуральный рост человека ставить прямо на тротуаре.
Зимний дождь сбивал оставшиеся на деревьях подмерзшие листья и вызывал странную уверенность, что это дождь из моего детства, что он долго бродил но земле и вот только теперь нашел меня, и мы снова вместе. Но радости нет, кажется, дождь пришел, чтобы попрощаться уже навсегда. Ощущение оказывается неожиданно грустным. Кажется, что совсем недавно была юность... А может быть, так кажется всегда? И сегодняшние мои уставшие годы через некоторое время тоже будут выглядеть юными? Все равно печально. Истинная юность была давно, а дороги, на которых надеялся встретить веселых и добрых людей, увидеть шумные и густые деревья, эти дороги оказались пустыми и гулкими, как бетонные коридоры, да и позади уже, дороги-то...
Из окна мне хорошо видно, как тускло и холодно светятся под дождем асфальт, крыши машин, перепончатые зонтики прохожих. В деревьях, покрытых белесыми листьями, сейчас тоже идут дожди — в каждой кроне свой маленький дождь. И когда общий дождь кончится, внутри деревьев еще долго будут идти невидимые и почти несуществующие дожди.
И во мне сегодня дождь. Я не могу сесть за машинку, если во мне нет дождя, если не мерцают во мне покрытые изморозью листья и булыжники, не барабанит во мне дождь по жестяным карнизам, если не бредет по пустырям моей души вахтер Сашка с буханкой хлеба под мышкой, если Коля не воет во мне по-звериному от одиночества, беспорядочно колотя тяжелыми пальцами по разлаженной, расстроенной, рассохшейся гитаре. «Чайки! — орет он за стеной. — Белокрылые чайки! Черноморские чайки! Моя мечта!» И колотится головой в пол — его жена опять не ночевала дома... А пол, между прочим, с нечеловеческой старательностью выложен им самим из плашек красного дерева — всю зиму он таскал их с комбината мебельных деталей, где работает в ночную смену, его назначают только в ночную смену за то, что приходит на работу под хмельком... Попробуйте не прийти на работу под хмельком, отсидев несколько лет за превышение обороны, да если еще к тому же ваша жена далеко не всегда приходит домой ночевать, попробуйте... А мать слепа от старости, а дочь воняет табачищем, пропускает уроки и красится, чтобы не было видно синяков под глазами и на нежной детской шее...
Попробуйте...
Ни фига у вас, ребята, не получится. И не пытайтесь.
Все.
Коля вроде затих за стеной, Сашка пересек пустырь, в воздухе появились снежинки...
Пора к столу.
Летний ночной дождь над Подушкинским шоссе, над станцией Одинцово, над шихинским домом. С треском, будто рвется кожа на груди, разрывается небо в космической выси, обнажая черные дыры пространства, и оттуда на короткое мгновение полыхнет чем-то ослепительно-голубым, и снова смыкается темнота, и хлещет из нее дождь, и почему-то хочется, чтобы он продолжался, чтобы гремела гроза, и потоки воды стекали с крыши, и достаточно было протянуть руку, чтобы ладонь наполнилась небесной влагой.
И что-то отзывается в душе, что-то трепещет и ждет.
И шумит дождем ночная темнота, и в миг прозрения ты понимаешь — никогда этого больше не будет, не будет такой ночи, сада, такого скопления гостей. Все, что происходит, — прощание. С друзьями, с самим собой, прежним собой, со своими надеждами и глупыми счастливыми представлениями о чем-то возвышенном и потому ложном...
И так ли уж важно — было ли все это. Не будем в этом сомневаться. Было вино. Была терраса, освещенная слабой лампочкой. Был Ошеверов с анонимкой за пазухой, и действительно хватило у него самоотверженности довезти вино из самой Грузии, был Шаман, забившийся от грозы в угол и вздрагивающий при ударах грома. Были Селена, Адуев, Вовушка... Да и остальные тоже. Все было. Усомнимся лучше в чем-нибудь другом, у нас, слава Богу, есть в чем сомневаться, и с каждым выпуском утренних и вечерних новостей поводов для прозрений и разочарований все прибавляется...
Шихин выволок из сеней корыто, два ведра, мятый алюминиевый бидон и потащил все это на чердак. Оказывается, в коридоре уже давно бежали по стенам ручейки, вода канала и в таз, установленный посредине кухни, и в большую миску, стоявшую у лежака Кузьмы Лаврентьевича. Поставив босые ноги по обе стороны от таза, он отрешенно смотрел, как падают капли в миску, вслушивался в тихий, неопасный, ни к чему его не обязывающий звук, и Бог его знает что вспоминал при этом, да и вспоминал ли...
Костя Монастырский, оторвавшись от грустных мыслей об экономике страны и увидев Шихина с корытом, резко поднялся, чуть ли не прыжком подскочил к лестнице и устремился следом. На чердаке в свете карманного фонарика тонкие струйки воды сверкали безобидно и переливчато. Некоторые посудины, установленные Шихиным днем, уже наполнились, и вода беззвучно лилась через край. На секунду из-за трубы блеснули опасливые очи Нефтодьева, продрогшего здесь в сырости и сквозняках, но Костя его не заметил, а Шихин не обратил внимания — он был озабочен тем, чтобы поточнее расставить ведра. Корытом он охватил сразу три струи, потом обнаружил еще несколько слабеньких ручейков и поставил под них самовары. Сдавленным ведром Шихин вычерпал воду из переполненных тазов, сливая каждый раз наружу сквозь выбитую раму. Костя помогал ему как мог, суматошливо бегая по чердаку и освещая фонариком дорогу.
— Слушай, Митя, тебе надо крышу менять, — убежденно произнес Костя с готовностью немедленно доказывать и отстаивать свое предложение, привыкнув к тому, что любую идею нужно защищать. — Осень начнется, дожди неделями... А зима... Весной снег потечет... Не будешь же весь чердак ведрами уставлять.
— Что-нибудь придумаю.
— Да тут и думать нечего! Купи толь, постели, пришей ее рейками, планками...
— Сделаю, Костя. Толи достану и все сделаю.
— Слушай... Надо бы нам как-то организоваться... По сотне скинуться, что ли... А?
— Нам с тобой скинуться? — уточнил Шихин и улыбнулся, сразу представив себе до самого последнего слова весь разговор, который сейчас произойдет.
— Тут же народу вон сколько собралось! Глядишь, и тысчонка наберется, на первый ремонт хватит!
— Не получится!
— Почему?
— Потому... Не получится, и все.
— Ты уверен?
— Да.
— А откуда такая уверенность? — Монастырский во всем любил точность и предельную ясность. Он не признавал недоговоренностей, не улыбался — хохотал, орал в голос. Увидев вспыхнувший зеленый светофор, принимал это как команду к бегу и бросался через дорогу, увлекая за собой медлительных прохожих. С его появлением мнения обострялись, голоса становились повышенными, самые невинные суждения обретали непримиримость и превращались в убеждения.