Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
Шрифт:
— Ведь он же вас под корень подрубил. Это известный живоглот. И хорошим словам его не верьте — мягко стелет. А сам — дубиной… Немедленно садитесь и пишите на него все как есть. Зажим молодых и так далее. Я вам помогу. Не будьте тюхтей, пишите!..
И все три дня, что мы с ним общались, он кричал, настаивал, буквально требовал, чтобы я написал какую-то там жалобу на старого критика, очень старого и больного, как вскоре узнал я из некролога. Я же, глядя на этого здорового солидного человека, думал о том, что ни пьесы моей, ни рецензии на нее он не читал. Как же он судит об этом?
А еще как-то приехали к нам два известных, заслуженных поэта. Песня одного из них прошла через
Сотрудники редакции, смущенные, молчали. В газетах было опубликовано сообщение, что этот писатель арестован вчера агентами охранки в Чили, куда поехал к своему другу — великому латиноамериканскому поэту (Пиночет тогда, наверно, учился еще в офицерской школе). Кто-то не удержался и сказал об этом. Гость, не ожидавший такого здесь, на периферии, и, как видно, не читавший сегодняшних газет, быстро переменил тему, но все недовольно поблескивал глазами в сторону нарушившего этикет товарища.
У нас проходил тогда литературный пленум, и этот же поэт, умеющий говорить образно и умно, оказавшись вдруг в кругу двух-трех бойких представителей местного литературного полусвета, остро посмотрел на них и «выдал» пошлую частушку «под народ». Те дружно заржали и побежали ее пересказывать каждому встречному, подчеркивая свое личное присутствие при рождении экспромта великого человека. А в ушах у меня все стояла и не уходила тихая тоскующая песня, которую сам пел когда-то, кутаясь в шинель на ледяном ветру.
Таково свойство нашей периферии, что она таит опасность для всякого приезжего человека. Моменты поведения, сделавшиеся привычными, обиходными в столичой сутолоке, проступают вдруг в первозданном своем качестве. И человек словно бы обнажается, сам не замечая того. Пресловутое наше гостеприимство не позволяет даже видом своим выказывать что-либо гостю, и с лица у нас не сходит благожелательная улыбка. А тут еще восторженные возгласы дорвавшихся до знаменитости «книголюбов» (мне кажется, это прямо противоположно слову читатель). И тогда то, что дома допускается как признанные всеми правила игры — то простака-демократа играет, то сложную натуру, — начинает тут резать глаз. Только очень наблюдательный и умный человек выдержит этот искус и не впадет в неосознанное кокетство.
И не так безобидно, как на первый взгляд кажется, это поведение. Особенно когда видишь, как предельно осторожничающий со своими московскими коллегами или изданиями критик, затрубив в трубу, превращает в грушу для битья отдаленно живущего литератора или периферийный русский журнал. Дело не просто во внешних манерах.
У нас, провинциалов, другой грех. Смотришь, как сразу три или четыре неглупых человека надевают совсем в одинаковую клетку рубашки, и не просто так надевают, а все вместе каким-то особенным образом подкатывают рукава. Вспоминаешь, что такую же рубашку с точно такими же подкатанными рукавами носил приезжавший в прошлом месяце известный писатель. Еще через неделю уже где-то в области, на нашей периферии, ашхабадский литератор, окруженный почитателями, отставив руку и особым образом повернув голову, говорит баритоном с этакой расстановкой: «А помнишь… старик… это место у Льва Николаевича… Великолепно там сказано!» Ну жест в жест, слово в слово, и даже баритон от недавнего гостя. Это бы еще ничего. Ведь он и писать так станет стараться — под того!
Впрочем, это не система. Сразу же все мелкое, наносное заслоняет огромная фигура поэта Середины Века. Он и физически огромен — с красивым мужественным лицом, на котором клочковато топорщатся седые брови. Ему не нужно суетиться, подыгрывать кому-то, искать популярности, он сам по себе. Рано и нелепо погибший впоследствии Юра Рябинин — наш ашхабадец — читает стихи, и девичьи чистые, голубые глаза его делаются еще больше, если это только возможно. А потом мы долго сидим, сухой и горячий ночной воздух сметает влагу с наших лиц. Сидим до утра, и чувство высокой сопричастности литературе не покидает нас, когда Черные Пески вдруг краснеют, вмиг раскаляются добела одной стороной барханов, в то время как другая сторона делается еще черней… Я и не знал, когда писал повесть, что рождается новый штамп.
Много разных талантливых и хороших людей бывало у нас. Пора бы и попривыкнуть. Да и в застенчивости меня не обвинишь. Газетная жизнь чему-нибудь да научит. И все же с какой-то даже завистью смотрю на юного литератора, каковым тот сам себя объявил с четвертого класса. Независимой походкой, эдак свободно помахивая руками, подходит он к старому известному писателю, которого изучал в школе, и, снисходительно-умудренно поглядывая на толпу, заводит легкий литературный разговор. Мне такое не давалось даже к утру, за одним столом…
Думаю обо всем этом, сидя у памятника. Никуда не ухожу с этой площади, хоть ждать еще два часа… День в день, ровно через шесть месяцев я позвонил в журнал, и мне сказали, что Лавренев уже оправился от болезни. На обложке журнала за это время сменилась фамилия редактора.
Рядом со мной на скамейке сидят уже другие люди. Они тоже, как бы не видя памятника, заняты своими делами: читают, разговаривают, смотрят куда-то. Дети бегают с мячом. Я знаю, что тут так все и должно быть.
— Хорошо, что вы пришли пораньше. Все уже здесь… Борис Германович, к вам автор из Туркмении!
Зинаида Николаевна говорит это занятому человеку в темном костюме, который проходит в одну из малых дверей с корректурой в руках. Он мельком, но внимательно смотрит на меня, приглашает к себе. Отгороженная от зала комнатка напоминает пенал.
— Кое-что там придется сделать. Пойдемте к Евгению Николаевичу…
Борис Германович Закс, ответственный секретарь, ведет меня в другую комнату за перегородкой, как раз угловую в доме. За столом в облаке дыма сидит пожилой, с пепельными волосами и в серой рабочей куртке человек, и близорукие глаза его как бы с трудом пытаются разглядеть нечто в мире. Может быть, от папиросного дыма он показался мне таким, но мне вдруг становится почему-то легче, проще. У человека добрые глаза. Не от близорукости добрые, как кажется порой, а именно сразу и бесповоротно видно, что это главное качество его души. Плавающим движением руки нащупывает он очки на столе:
— Конечно… Я тоже рекомендовал, и Кондратович. Сейчас мы позвоним Борису Андреевичу, в Переделкино.
Он выходит, и пепел, кажется, сыплется с его куртки. Сидевший с ним в комнате писатель продолжает курить, и дыму все прибавляется. Евгений Николаевич Герасимов, заведующий отделом прозы, возвращается:
— Завтра ровно в двенадцать будет Лавренев! — сообщает он мне радостно.
А может быть, это только кажется — такое доброе отношение здесь ко мне? Сижу еще некоторое время в приемной, разговариваю с Зинаидой Николаевной. Все поглядываю на ту, крайнюю дверь через комнату. Она, как и утром, открыта: край стола, стулья, портреты. Слышен голос Софьи Ханаановны: «Нет, сегодня он не будет!»