Падение Ханабада. Гу-га. Литературные сюжеты.
Шрифт:
Иду в Третьяковку, хожу там до вечера…
Сразу узнаю его по фотографиям: тонко-русское, интеллигентное, лавреневское лицо. Пожалуй, так можно называть другие похожие лица. И быстрая, какая-то легкая стройная походка. Лишь чуть заметная согбенность выдает возраст. Он шумно здоровается с Зинаидой Николаевной, поворачивается к кому-то, кто заходит следом, и громко говорит:
— Ну как, читали?.. Каков сюжет!
Они уходят в одну из дверей за перегородкой, и оттуда слышатся возбужденные голоса. По репликам догадываюсь, что речь идет о только что вышедшем
Среди других голосов выделяется голос Лавренева:
— Как это у поэта?.. Рукою грязной подлеца давить на заветную кнопочку звонка!
Он выходит, идет к Софье Ханаановне, что-то громко там говорит. Потом проходит еще куда-то, возвращается. И вдруг стремительно подходит ко мне:
— Здравствуйте, рад с вами познакомиться.
Через минуту сидим уже с ним в незанятой комнате за перегородкой, он весело и внимательно смотрит на меня:
— Ну, вот она, рукопись… Собственно, особых замечаний у меня нет. — Он переворачивает несколько страниц. — Это вот только ни к чему!
Что-то холодеет во мне. Первые пять страниц повести перечеркнуты карандашом наискось — одной линией. Как раз те, «от Александра Македонского».
— Не надо их, — Лавренев как бы сметает что-то сухой узкой рукой, и я вдруг понимаю, что, действительно, не надо. — Это другой сюжет… Ну, а дальше в некоторых местах там сами посмотрите, где я подчеркнул.
Он вдруг словно бы испугался чего-то в моем лице, даже махнул рукой.
— Нет, не очень меня слушайте, сами смотрите. Если подчеркнул я, значит, споткнулся на чем-то. Видите, сверху начал писать какую-то свою фразу. Но это не обязательно для вас. Только проверьте себя. Если не найдете ничего, пусть так и останется.
Он закрывает рукопись.
— У меня машина внизу. Проводите меня?
Выходим на улицу. Кажется, «Победа» его стоит у тротуара возле «Известий». Он мельком смотрит туда, и мы переходим мостовую, идем к памятнику.
Два часа гуляем тут, сидим на скамейке, снова гуляем по скверу. Он расспрашивает меня — как-то осторожно, словно боится потревожить что-то свое — о Средней Азии. Будто давние тени пробегают по его лицу, и я начинаю понимать, почему он рекомендовал мою повесть. Эго молодость его — Туркестан, «Сорок первый»…
Постепенно осваиваюсь, рассказываю. Получаются все какие-то отрывочные эпизоды. Наверно, это и нужно ему. Он смотрит куда-то поверх деревьев и слушает, слушает. Второй раз принимает уже маленькую белую таблетку. И все не идет к машине.
— Борис Андреевич, вы позволите сфотографироваться с вами?
Говорю это после некоторой внутренней борьбы и чувствую, что краснею. Кажется, ни к кому еще не обращался с такой просьбой.
Он оживляется:
— Конечно, это будет хорошо!
По другую сторону от сквера, рядом с редакцией «Москоу ньюс», разговорчивый фотограф усаживает нас поудобней. Он никак не может определить для себя некую внутреннюю связь. Отходит, смотрит на нас с одной стороны, с другой.
— Это ваш папа? — спрашивает он у меня между прочим. Так и есть: это мой земляк по рождению — с того угла Черного моря, который ни с чем не спутаешь.
— Нет… так, знакомые, — говорю я.
Лавренев улыбается, ему весело. Мы принимаем серьезный вид, фотограф в последний раз поправляет мою руку, щелкает. Чем-то он явно не удовлетворен.
— Вы сделайте так, чтобы виделась радость на лице. Очень красиво вы оба смеялись, когда пришли ко мне.
Делаем веселые лица. Фотограф еще раз щелкает.
Борис Андреевич Лавренев идет к своей машине. Это, кажется, последняя фотография в его жизни. Никто еще не знает об этом.
Вот!.. Про себя произношу слова досады. Руки мои дрожат, и никак не могу отлепить листы от пола.
И надо же было этому именно тут случиться. Резко открыл дверь, папка, которую таскаю с собой, зацепилась за ручку. Веером посыпались страницы повести, разлетелись по полу. Не успел даже поздороваться с Зинаидой Николаевной.
Слышу чье-то дыхание возле уха. Кто-то присел рядом, помогает собирать листы с пола. Очевидно, шел следом за мной. Не глядя беру у него из рук листы, замечаю только натянутые на коленях брюки и широкие носки ботинок. Он передает мне последние страницы, и теперь только вижу его лицо. Чем-то знакомо оно мне.
Мы встаем вместе, и он идет туда, где стучит на машинке Софья Ханаановна. У двери задерживается, говорит о чем-то с Зинаидой Николаевной. Она как-то странно смотрит на меня.
Я все еще стою на пороге. И вдруг понимаю, кто это. Широкий, продолжающий мощную линию как бы всей натуры, твардовский лоб, расходящимся клином волосы. И еще какая-то очевидная мягкость в этом грозном лице: она где-то у глаз, в строптивой складке губ, в тайной задорной усмешке. Это не противоречие, а какая-то особая, редкая форма характера. Все это воспринимается при одном взгляде.
— Здравствуйте! — говорю я наконец.
— Здравствуйте!
Он отвечает очень серьезно, и только в глубине глаз пробегает некая искорка.
Твардовский проходит в свой кабинет, но дверь остается открытой. Все тот же край стола виден отсюда, стулья, портреты…
Весь вчерашний день просидел я над повестью. Вступление, как определил Лавренев, выбросил. И еще были подчеркнуты там пять или шесть предложений. Они переделывались сверху карандашом по-своему. В двух случаях я согласился, но переписал все же своими словами. В остальных оставил как было. Долго мучился, но ничего больше не придумал.
Евгений Николаевич Герасимов посмотрел на собранные только что с пола листы, составил их в ровную стопку, подумал и сказал, чтобы я зашел через день — два. Уходя, я снова посмотрел через открытую дверь в дальнюю комнату. Там было оживленно, слышались голоса, входила и выходила с какими-то поручениями Софья Ханаановна, звонил непрерывно телефон. И в приемной прибавилось людей: человек десять сидели за столиком посредине и у стены. Мне вдруг представилось, какой глупый был у меня вид, когда собирал тут с пола свои страницы. Хоть что-то нужно было сказать. Ведь он помогал мне, редактор. Некий смех таился в его глазах…