Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Одаренность в этом возрасте всегда – лишь обещание. Обещание подтверждалось поэтической красотой Сергея, его уверенно-ленивой походкой, чуть вразвалку, магаданскими унтами и мохнатой зимней шапкой, очертаниями юношеской шеи, распахнутым воротом, синевой глаз, любознательностью, жадностью к чтению, неутомимостью в серьезном споре.
Он отрешался тогда от постоянного осознания своей красоты, целиком погружаясь в стихию мысли. И дымил папиросами – одна за одной, – неаккуратно тыча куда попало окурки с изжеванным мундштуком.
Стихи его были тогда романтические, скорее всего тихоновского
«Северная повесть» – с долей сентиментальности:
Поднялся этой ночьюГагар истошный крик.Не гуси ль провожалиЕе на материк!..Нехоженой дорогойМы шли совсем одни,Мы шли на портовыеДалекие огни.Он читал с придыханием, со своеобразными паузами посреди слова: «Да-лекие огни…», «О-фели-я, ним-фа! Ко-торый раз!». Но это смешно теперь: при этом пришептывал обаятельно.
Нужно сказать, что смешноватая сторона романтического шика ощущалась уже тогда.
Был холод такой, что даже ромПриходилось рубить топором…И заяц уходит за цепи гор… —писал я в пародии «Охота на зайца». Мы, впрочем, беспощадны были друг к другу и с удовольствием выискивали слабости. Это называлось «качать воду».
С Сергеем мы подружились быстро, вскоре объединились в одной поэтической компании.
Иногда, сбегая с лекций, забирались к нему, в крошечную комнатенку возле Сретенского бульвара, и трепались полдня об истории и литературе. Знания Наровчатова обширны и основательны. Потом приходила с работы его мама, библиотекарша, Лидия Яковлевна, злая, честолюбивая женщина, вложившая свои пагубные гены в Сергея. Тогда мы расставались.
Непростое дело Сергей Наровчатов! Мне тут порой говорят: с кем ты аукался! Мы ведь и с большими пытались аукаться.
Повторю: я не судья, ибо суд начинать надо с себя; не обвинитель – ибо себя винить не решусь; не защитник, ибо себе не защитник! Я – свидетель. И пожалуй, свидетель защиты.
С Наровчатовым – что ж? Там мелькнула у меня фразочка о нравственном недомыслии в пору финской войны. Да, пожалуй. Но Сергей – человек масштабный, не хуже других нас. И масштаб свой, может быть, тогда понял шкурой, конечно, а не умом. И до смерти. Он себя защищал, но до полной погибели. Рискуя и смерти не боясь. А другие ведь и себя даже защищают лишь до полусмерти. И в полусмерти этой своей, в полужизни не аукнутся и не откликнутся, как сверчки в коробочке.
Нет, конечно, надо судить. Но лишь тех, кто кровь пролил. Не свою – чужую. Не в переносном смысле, а в прямом.
Да и тут, черт подери, возникают проблемы. Я ведь тоже, может быть, пролил. Защищаясь, но пролил. Ну а те, кто не пролил? Ни чужой, ни своей. Никакой. Да разве они судьи тому же Наровчатову из своей полусмерти, полужизни?
О Левитанском
Главная тема зрелого Левитанского – верно ли ему отмерено славы за то, что он такой умный, талантливый и всепонимающий.
Вот, дескать, жил я правильно – не подличал, не кривил душой, был верен дружбе и добрым принципам, но в этом мире разве это ценится? Нет, недоплачено мне, Левитанскому, славы. Ну и бог с вами…
А Левитанский действительно умный, талантливый, много знающий и в высшей степени наделенный юмором, когда дело касается других. Он хорошо видит смешное в других, смешное в чужих стихах. Но полностью теряет юмор, когда касается свербящей темы: нет, недоплачено Левитанскому славы!
Насколько выше была бы его поэзия, насколько нужней был бы он читателю, насколько больше имел читателей, а в какой-то момент мог бы стать чуть не первым выразителем интеллигентского состояния – насколько выиграли бы ум и талант Левитанского и приобрели значение его знания, какую прекрасную интонацию юмор добавил бы к лирике, если бы поэт сумел отказаться от излюбленного вопроса – что же это Левитанскому славы недоплачено? Почему? А вот почему…
Левитанский все время предъявляет гамбургский счет. Но не себе, а миру. Он пишет как бы о главном – о жизни, о смерти, о любви, о дружбе. Но всегда с одной позиции – был бы я, Левитанский, похуже, все было бы у меня получше – и жизнь, и любовь, и старость.
Недоплачено мне, воистину недоплачено мне.
О Межирове
Страх перед сталинизмом сформировал Межирова. Страх был внушен отцом, интеллигентом из эсеров. Страх породил двоедушие. Фантазия и талант преобразовали страх в мистификаторство, гофманиаду. Природный ум запутался во всем этом. В результате и образовался Межиров – враль и обаятельный подлец.
Насколько Межиров удивлял тонкой причудливостью ума, настолько Урин поражал полным его отсутствием. Он развивался как доказательство тезиса, что поэзия без ума невозможна. И со временем стал дурак опасный.
Межирова же я сразу угадал, что он артист, и актер, и враль. И восхищался его умом и вольным талантом.
Про себя врал, что найден на помойке. Врал он про себя и про родителей. Дескать, отец был боевой эсер, а мать циркачка. На самом деле это были тихие, интеллигентные люди. Я их знал. В отце сидело убитое честолюбие и страх. Саша унаследовал и то и другое. Страх и тщеславие – два основных подтекста всех его причудливых мистификаций.
Позже я понял, что он холоден и убит страхом. У него любовь к грязце. Там, где чудится трупный запах разложения, мелькает тень Межирова. Он актер театра гнилых марионеток. Этой игрой он мстит миру за потомственный страх.
«Двуногие женщины для меня пройденный этап», – заявил он, молодой и пьяный, волочась за одноногой и сумасшедшей. Тогда эта фраза казалась смешной.
Он пил, но не спился, играл в карты, но не продулся. Однажды в Тбилиси Эм. Фейгин ездил отбирать у шулеров межировский проигрыш.