Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Счастье нам выпало, что он был учителем. И сам нас избрал. Каков бы ни был Сельвинский, он учитель наш. И хотел бы, чтобы ученики, превзошедшие нас, той же вечной любовью – а в поэзии нет любви невечной – отплатили нам, как мы – редкие уже, один-два, – вспомнили нас и простили.
Недавно прочитал том стихов Сельвинского в «Большой серии». Читал порой с волнением, вспоминал давнее впечатление от нравившихся строк, потом с раздражением, когда натыкался на переделки и подчистки. Том большой и Сельвинского представляет. Он сам подчищал и подправлял свой портрет. Таким он хотел предстать перед потомством.
Читал стихи он блистательно. Откуда-то изнутри, расширяя грудь, шел басовый мягкий звук, прохождение которого было видно, как прохождение кролика во чреве удава. Это зрелище или слухалище завораживало. «Белый песец» переставал быть мадригалом и слышался гениальным стихотворением.
Он нравился нам, великий имитатор. Ибо в ту пору, когда всю литературу выжимало в имитацию литературы, он один имитировал с удовольствием, с артистизмом, без натуги – имитировал лирику, эпос, трагедию, философию.
Придумывал себя-гения, себя-школу, направление искусства. И мы, им обласканные и обольщенные, мастерством его увлеченные, с почтением, если не с восторгом, приближались к его муляжам, наивно поражаясь их сходству с подлинными предметами поэзии.
Было у него чему поучиться!
…Поэты нередко про себя выдумывают, изображают позу, но беззащитно себя раскрывают; если вдуматься, вчувствоваться в стих, в нем всегда ощутишь подлинное душевное устройство и порой посмеешься или поплачешь, обнаружив беспомощный механизм горькой или утешительной выдумки.
У Сельвинского – иное. Он выдуман весь, от точки до точки. От характера до биографии, от чувств до мыслей, от любви до ненависти, от друзей до врагов. И в какую-то пору выдумка эта соответствовала духу времени, жаждавшего воплотиться в формы «монументальной пропаганды», когда Охотный ряд разлиновывали гигантскими фигурами пролетариев и красноармейцев со знаками новой символики.
Но для монументального искусства нужен подходящий материал. Иначе оно быстро линяет. Слинял и Сельвинский. Давно стал крошиться его искусственный мрамор.
Сельвинского, до того как однажды осенью 38-го года решились мы – Коган, Наровчатов и я – явиться к нему, видел я уж не помню где. Лет ему было сорок. Седина еще не пробивалась в шатенисто-волнистых волосах украинского еврея (нацию свою он тогда именовал – крымчак). Очки в толстой оправе. Прищуренные глаза. Одет в спортивный костюм, в бриджи, бывшие тогда признаком технократизма. Широкоплечий, крепкий, уверенный в себе человек, рано познавший славу.
Этот человек, может быть, и вовсе недостоин воспоминания, не то что целой главы, хотя бы и самой маленькой.
Все же я посвящу ему несколько страниц – не потому, что он сыграл какую-то роль в нашей литературе, а скорее потому, что повлиял известным образом
За эту отрицательную науку я бы должен был испытывать к нему нечто вроде извращенного чувства благодарности, если бы нас не связывало более стойкое чувство взаимной неприязни.
В 1936 году, когда я познакомился с Александром Безыменским, ему было всего лишь под сорок. Между тем он был уже знаменитый поэт, и его стихи изучались в школьных программах. По тогдашнему развитию некоторые куски из «Трагедийной ночи» казались мне эффектно написанными.
А. И. Безыменский был дородный мужчина, круглоголовый, с плешью, обросшей по бокам торчащими волосами, с глазами навыкате, с небольшими усами щеточкой. Он страдал каким-то родом нервного тика, от которого хмыкал носом, словно втягивал соплю, и слегка вскидывал голову. Все это мало напоминало портрет надсоновского юноши, изображавший совсем молодого поэта и висевший против стола в кабинете Безыменского.
Плохо сочетался с фигурой знаменитого поэта его высокий голос, какой-то писклявый и сорванный, особенно когда он, подвывая, читал стихи. Поскольку мне поначалу не с кем было сравнивать, я воспринял внешность поэта и даже его смешные стороны как нечто должное и даже как законный удар реальной действительности по романтическому представлению об облике поэта.
Перед теми, с кем он не хотел всерьез разговаривать – а я не знаю, мог ли он что-нибудь сказать всерьез, кроме «чего изволите?», – он все время припевал и приплясывал, произносил какие-то непонятные словечки и темные шуточки. Кажется, играл рубаху-парня и отчаянного весельчака.
Рядом с поэтом, а может быть, и над ним возвышалась фигура его жены – Рахили Захаровны, женщины малого роста и субтильного сложения, некрасивой, старообразной, с какой-то хронической коростой на губах, с острым и злобным взглядом.
О Твардовском
Как ни странно, Твардовский великий поэт только потому, что написал «Теркина». Удивительно, что сам он долго не понимал смысла «Теркина», а может, до конца и не понял.
Твардовский написал последнюю русскую былину. Изобразил последнего крестьянского богатыря и тем самым приобщился к последнему акту великой крестьянской трагедии, так мощно завершившейся последней войной.
История нашла потрясающий финал для трагедий многих веков – трагедия, которая могла бы угаснуть в оптовых комплексах Новых Черемушек, чеховским угасанием питая литературу, [которая] до сих пор не осознала размаха и значения произошедшей неминуемой трагедии.
«Новый мир», т. е. его проза, осознанно или неосознанно был для Твардовского продолжением «Теркина», его темы.
Поэтическая эпопея доживалась прозой. В этом смысл существования «Нового мира», гораздо более великий смысл, чем либеральная публицистика и эстетика этого журнала.
«Новый мир» дописывал «Теркина», может быть, более остро, но никогда так обобщенно, нутряно и всенародно.
Леонид Мартынов
Пастернак и Ахматова принадлежали веку. Они уже не зависели от времени. Они были.