Панфилыч и Данилыч
Шрифт:
– Признает ребенка, как думаешь?
– Ничего, сама справлюсь… Придет – и «рыбка»-то, и «зайчик». Страмец. А я, дура, жду-пожду. Третий месяц прошел, а я боюсь сказать кому-нибудь, весь же техникум поднимется. К кому пойти, кто посоветует?
– Делов-то куча.
– Разве я знала…
– Другое знала, а это не знала…
– Ничего я не знала. Так. Ему нужно. Теперь бы он от меня не ушел. Я бы его одним поцелуем приковала. Стеснялась, дурочка, подружки учили.
– С ним стесняться нельзя. Сережа-то бросил меня. Неделя не прошла, я со Щаповым
– А он? Увидел?
– Увидел, а мы и не скрывались. Подсылает, тоже вроде твоего Журавлева, с приветами. «Ноночка, Ноночка, прости, больше этого не будет». В клубе танец заиграли. «Разрешите пригласить?» Подваливает, за талию берет. Рубашечка нейлоновая, такая, с оборочками жабо. Славный мальчик, только пакостливый. От меня да к таковским профурам. Уж я ли его не любила! Все для него.
– Страмец.
– Со Щаповым на майские подрались. Ну, Щапов его уделал. Он же старый, Щапов-то, двадцать семь лет. Мне жалко стало, отняла у него Сережу. Отстояла.
– Правильно.
– Правильно, конечно.
– Ну и что?
– Ничего. Говорит: «Запорю я Щапова». Сам плачет. Ножичек показывал. Я ему говорю: «Дурак ты, мол, дурак, молодость в колониях пропадет, зачем тебе надо?» – «Любить, говорит, тебя буду», – а сам опять к профуре уволокся.
– Со Щаповым-то у тебя было?
– Я не хотела совсем, да он ловкий, привык с бабами, они на него вешаются.
– А Сережа?
– От меня да к профуре, вот какой Сережа.
– Ты это не смотри, с них, как листик с дерева, много остается.
– Да я не очень-то ревную, ничего, конечно.
– Ты не бегай за ним, дурочка, они наглеют. Гордость надо иметь. Журавлев мне все: «Вот, мол, отцу- матери написал на периферию, к своим в деревню». Про меня, дескать, написал. Я ни слова, ни полслова, ни вопросика, нельзя на них вешаться.
– Да я разве вешалась? Я только глянула разок, а он ее вот так держит!
– Позорник! Да пусти ты! Ой, Нонка, дура, не чекотись! Да ребенок же, тихо ты!
Посмеялись, пошептались девки, собрались да убежали, им ни дождь, ни грязь нипочем. Правда, Фрося о дочке подумала, молока отцедила. Только это далеко не одно и то же, если прямо из груди или же остывшее из бутылочки.
– У тебя вымя-то, как у симменталки, – посмеялась Нонка. От зависти.
Не утерпела Алевтина Сысоевна, после этих слов облаяла девок, дескать, какие же тут хохотушечки, это ребенка кормить и тому подобное! «Пошли вон из дому!» Убежали.
8
Отставила Алевтина Сысоевна все хозяйство, не переделаешь за жизнь, а письмо надо писать, материно слово тяжелее золота, может, и окажет на судьбу значение. Каменный человек и тот против материной слезы не устоит. Вытерла руки и полезла крадучись в дочкин чемодан. Достала лакированную сумку, пошарила письма. Фрося не все отправляла, иное запечатает, адрес напишет, марочки наклеит, а потом хлоп – и в сумку.
Фотокарточку Алевтина Сысоевна, сколько
Открывать конверта Алевтина Сысоевна не стала, пусть бы и не запечатанные, жалко дочкины тайны, только адрес переписала: Чита, Комсомольская ул. Общежитие строительного техникума № 2, комната 47, Журавлеву Константину П.
Письма обратно спрятала. Нашла пустую тетрадку, достала с окна чернильницу, воды в нее подлила, нашла за комодом ручку, ненадолго призадумалась, потому что письмо давно уже наизусть составила, и написала все как есть, начавши так:
«Гражданин Журавлев, пишет вам Фросина мать Алевтина Сысоевна…».
Алевтина Сысоевна писала письмо, поднимая от листа голову, задумывалась, смахивала слезу и видела, как мокнет от дождя и чернеет глухая стена Кузиечихиного дома через перекопанный огород. Написала она про «материно горе», и про «каменного человека», и про «невинное дитя», которое плачет, хотя внучка была, слава богу, здоровенькая девочка и не плакала, а посапывала в свою соску и росла в теплой тишине избы не по дням, а по часам, написала, что «дети – цветы жизни и будущее народа», написала, что считает Журавлева «культурным человеком», который не может «бросить девушку с ребенком, если от него».
Она писала долго, вырывала чистые листки из тетради, исписала наконец все, какие были чистые, сбоку написала привет родителям Журавлева и подписалась опять официально, несмотря на то что в письме предлагала Журавлеву быть ей «честным и любезным сыпнком»: «Гражданка Цаплина Алевтина Сысоевна».
Боясь, что не успеет, что внучка сейчас проснется или, что Фрося прибежит-застигнет, Алевтина Сысоевна взяла давно приготовленный конверт, заклеила, написала адрес, быстренько обула сапоги, схватила пальто, побежала на станцию, оберегая на груди письмо от дождя, бросила его в ящик и сразу начала ждать ответа с решением Журавлева.
Но когда она шла домой, в глазах ее все стоял конверт и вертелась в уме фамилия: Журавлев, Журавлев, Журавлев.
Он, выходил, Журавлев, они с Фросей, выходили, Цаплины. Что-то здесь неладное увиделось Алевтине Сысоевне.
Всю жизнь она была Цаплина, весь мужний род был Цаплин, и покос назывался еще по свекру – «цаплинский покос», и край деревни, где когда-то много было Цаплиных, назывался «Цапельный край», но только сейчас Алевтина Сысоевна призадумалась, что фамилия эта от птицы цапли, а Журавлевы – от птицы журавля.
Журавль да цапля. Цапля да журавль. Ходила цапля к журавлю. Нехорошо, смешно.
Она уже хотела вернуться и подождать, пока за почтой приедут почтовики, но тревожилась за внучку – заревется, если Фроська не пришла, и побежала под дождем быстрее.
Фрося была дома.
Алевтина Сысоевна не находила себе места, посидела для виду минуточку, что-то сказала и побежала опять на станцию караулить почтовиков и просить обратно письмо. Она решила подписать его не «Цаплина», а просто – «Фросина мать Алевтина Сысоевна».