Парад Победы
Шрифт:
— Да я сам опешил. Ничего не могу понять…
— Ладно, подкрути усы кверху! Внимание персональное…
На этом, казалось, эпизод закончился. Что же касается усов, то они уже пробились, но закручивать было нечего.
Дня через два комбат, вернувшись от комполка, прищурил и без того хитрые глаза:
— Ты чего темнишь-то? Ведь сыночек же ты…
— Какой я сыночек? Комбат вытаращил глаза:
— Пресвятая Богородица, первый раз вижу такого выродка — от своего родного отца отказывается, да еще на фронте. Я знаю все. Отец твой — начальник штаба Сталинградского фронта генерал-лейтенант Варенников Иван Семенович. Мне сейчас комполка сказал… А ты Валентин Иванович Варенников. Что молчишь? [167]
Я опешил, не мог сообразить,
Придя в себя, выпалил:
— Так он хотя Иван, но Семенович, а мой отец Иван Евменович. И он — не военный, а гражданский. Генерал Варенников, очевидно, наш однофамилец.
Теперь уже комбат опешил:
— Ну и дела! А там, — показал пальцем вверх, — все думают, что ты сыночек. И удивляются, что ты в таком пекле, да еще не даешь отцу никаких сигналов.
Мы расхохотались.
В 1965-м я встретился с „батей“ Людниковым в Военной академии Генштаба. Он — генерал-полковник. Герой Советского Союза, руководил иностранным факультетом. А я был генерал-майором, слушателем этой академии. Мы смеялись с ним до слез, вспоминая мое „родство“ с Иваном Семеновичем Варенниковым.
Но все это было потом…
Немцев в районе Сталинграда окружили, а тех, кто пытался прорваться, уничтожали. А мы сидели и гадали, уйдут фашисты или будут удерживать занимаемые позиции, пока их всех не перебьют. Нам необходимо это знать: требуются достоверные данные об их намерениях. Значит, нужен „язык“. И добыть его по моему мнению должен я с напарником. Филимон для этой роли не подходит — тучный, да и рука у него болит. А вот разведчик Чижов в самый раз: небольшой, юркий, сообразительный, моего возраста. Когда я для этого „созрел“, то решил поделиться замыслом с Филимоном…
Разговор сразу стал напряженным, недружественным. Он откровенно сказал: „На войне каждый должен заниматься своим делом. Если кому-то из нас взбредет какая-то фантазия и он начнет ее выполнять, то будет [168]полный хаос. Инициатива? Да, необходима. Но только — когда улучшает положение, создает перспективу. А в этом случае — никакой пользы. Только вред: убьют немцы тебя и Чижика, закопаем вас обоих, напишем: „Погибли смертью храбрых“. А фактически? По собственной дури. Кому нужен этот „язык“? Что знает немецкий солдат? Да ничего не знает, кроме того, что он будет делать сегодня. И это источник информации? Смех один… „Гитлер капут“ — он тебе скажет и все! Если пойдешь с этой идеей к комбату, то я иду следом — полностью тебя развенчаю. Если тот тоже спятил, то звоню начальнику артиллерии…“
Меня это разозлило. Но выхода из сложившейся ситуации я не видел. К разговору больше не возвращался. Хитрый сибиряк! Все поливал свою руку водкой из фляги и приговаривал: „Сразу двух зайцев убиваю — руку лечу и наслаждение от запаха получаю. Сюда бы еще селедочку…“
Закончился декабрь. Встретили новый 1943-й. Выпили по чарке. Постреляли. Немцы о чем-то галдели. Иногда с их стороны слышна была музыка губной гармошки.
Вскоре пошли толки, что начнутся боевые действия, в том числе и нашей армии, по рассечению окруженной группировки. А в ночь с 5 на 6 января меня ранило. Произошло это случайно. Вылез я с ординарцем из окопа и направился на КП полка к начальнику артиллерии. Сделал несколько шагов и услышал над головой звук летящих снарядов — значит, все нормально, перелетят. Я обернулся к солдату, он замешкался, а в это время еще серия снарядов вокруг нас с ним. Сильно стегануло в грудь, упал навзничь, глаза, рот, нос — все забито кирпичной пылью; сильно болит грудь, тошнит, почему-то не могу подняться. Ординарец волоком затянул меня в ход сообщения. Вырвало, изо рта пошла кровь. Прибежал Филимон, что-то пробормотал… [169]
Позже я узнал, что примерно в это же время ранило командира батальона старшего лейтенанта Топоркова.
Помню, Филимон сделал большую, из бинта и ваты салфетку, наложил мне на грудь, а
Потом оказался в палатке, стало тепло. Здесь я размяк, меня протерли спиртом, но внутри продолжало клокотать. Мужчина в белом халате — видно, врач — обработал мою рану. Он долго копался, а затем вынул небольшой осколок, показал мне и, завернув его в бинт, сунул в мою руку: „Это твой трофей, береги!“ Тут же ушел, но вскоре вернулся с другим врачом; они мяли мне правую сторону груди и все спрашивали: „Больно?“ Конечно, больно. Зачем спрашивают?
Через два часа я уже летел на санитарном самолете. Мне сунули какие-то бумаги. Это был медсанбатовский лист с описанием медицинской помощи и направление в госпиталь. Третий документ — продовольственный аттестат.
Приземлились на полевом аэродроме — впрочем, какой там аэродром? Снеговая утрамбованная полоса да три палатки. Поодаль несколько самолетов, как и наш, с красными крестами. Вышел с помощью санитара, сплюнув на снег сгусток крови. Потом явилась женщина в военной форме, с тремя кубиками. Я еще подумал: ишь ты, начальница надо мной, старший лейтенант. Она распорядилась, чтобы следовали за ней. И мы, кто своим ходом, а кто на носилках, отправились. Шли недолго, станция была рядом, а там обычный пассажирский поезд, приспособленный для перевозки раненых. Просмотрели мои документы, определили место в вагоне. [170]
Было тепло. Уселся у окна, ожидая отправки. Стояли весь день. Мне дважды приносили резиновую грелку, совершенно холодную, заталкивали ее под гимнастерку, на рану.
Заставляли что-то пить. Голова кружилась. Все время клонило ко сну. Вечером поезд, наконец, тронулся — к утру прибыли в Балашов. Я попал в госпиталь, находившийся рядом с вокзалом. Все палаты и коридоры забиты ранеными, они лежали даже на полу — хорошо, были матрасы. Меня завели в переполненную большую комнату. Койки стояли справа и слева, а одна прямо в проходе; на нее мне и указали. Сестра дала белье, халат, какие-то дикие тапочки — сказала, чтобы переоделся. Оставшиеся при мне документы, завернув в носовой платок, положил под подушку — тумбочек здесь не полагалось. Улегся и сразу уснул.
Сколько проспал — не знаю, но проснулся от легких толчков. На кровати сидел пожилой мужчина в халате:
— Как вы себя чувствуете?
— Прилично.
Он глазами показал на подушку — наволочка была измазана кровью, видно, изо рта шла.
— Выйти сами сможете?
Я ответил утвердительно, и мы отправились. Вначале — рентген. В операционной все тот же врач долго мял грудь, кряхтел, вздыхал, спрашивал, как и в медсанбате, где болит. Когда сняли бинты, кроме приклеенного тампона, у меня вокруг раны сплошной синяк. Протерли еще раз живот, грудь, руки, плечи. Опять чистили рану, сделали новую повязку с мазью Вишневского. Доктор сказал:
— Пока большой опасности не вижу. Придется несколько дней спать полусидя. Не курить, резких движений не делать, говорить только при необходимости — и тихо. На перевязку приходить ежедневно. [171]
Через три-четыре дня картина будет ясна. Три раза в день пить микстуру и таблетки, которые я выписал.
В палате встретили как родного. Засыпали вопросами. С помощью сестры объяснил — говорить не разрешается, могу только слушать. Еще объяснил, что со Сталинградского фронта. Ко мне подсел человек с культей вместо левой руки: „А я — с Донского. Видишь, отвоевался, думаю, зря они мне руку отмахали. Надо было побороться за нее. Так легче, тяпнули — и все. А теперь что я за работник? Конечно, сопротивлялся“. Доктор говорит: „Тогда помрешь“. Потом надышался чего-то, уснул, а они орудовали. Очнулся: думал, все обошлось, казалось, и пальцами пошевелил, а глянул — руку по локоть слизало. Так-то… Вот место у тебя плохое, невезучее… При мне отсюда двоих ногами вперед… Плохая примета!»