Паралогии
Шрифт:
Но ведь и русская культура, как принято считать, противостоит рациональному началу и сосредоточена на «языке сердца». Вот почему писатели (не интеллектуалы, а «эмоционалисты», по выражению Владимира Маканина) неизменно становятся в России «властителями дум» — или, вернее, становятся властителями «сердец», а через них — и «дум», которые являются производным от «сердечных» приоритетов. Редукция зрительного по отношению к текстуальному, восприятие человека как открытой книги, способность к «сердечному плачу» [966] и особенно ненависть к телесности — все это стереотипизированные, доведенные до мифологической плакатности эмблемы «русского дискурса».
966
Впрочем, «сердечный плач» — еще и традиционная формула из мистической литературы, связанной с
Автометаописанием сорокинского мифа в его отношении к русской сакрализации литературы становится сцена в библиотеке из романа «Путь Бро». Бро ошеломлен видением литературы как странной индустрии, в которой непрерывно трудятся мясные машины, созданные «для написания книг, то есть для покрытия тысяч листов бумаги комбинациями из букв… Машины в рамках [портреты писателей] производили бумагу, покрытую буквами. Это была их работа. Сидящие за столами совершали другую работу: они изо всех силверили этой бумаге, сверяли по ней свою жизнь, учились жить по этой бумаге — чувствовать, любить, вычислять, проектировать, строить, чтобы и в дальнейшем учить жить по бумаге других» (с. 178).
Парадоксальность этого текста связана с его природой: ведь и само повествование о Бро — тоже бумага, покрытая буквами; более того, и с точки зрения Бро, смысл записи его жизни состоит в передаче сакрального знания — то есть знания, необходимого для того, чтобы прочитавшие «изо всех силверили этой бумаге». Смеясь над русским литературоцентризмом, Бро воспроизводит его логику: литературоцентричный миф всегда унижает литературу и книжное знание, с неистовой страстью утверждая абсолютный приоритет непосредственного «жизненного опыта» (Платон Каратаев как учитель Пьера Безухова, Сонечка Мармеладова как ментор Раскольникова, Иван Денисович как живой укор Цезарю Марковичу и т. п.). Более того, Сорокин не только имитирует методы толстовского остранения (как отмечает Майя Кучерская), он буквально материализует в сюжетных коллизиях своего романа скрытую семантику толстовского метода (своего рода апогея русского литературоцентризма):
…Толстой никогда не использовал остранение как чисто литературный прием. Для него это был способ, говоря словами Марка Аврелия, «метить прямо в вещи и проходить их насквозь, чтобы усмотреть, что они такое»; ради этого и требовалось «обнажать и разглядывать их невзрачность и устранять предания, в какие они рядятся». И для Марка Аврелия, и для Толстого «пройти насквозь» значило освободиться от ложных идей и представлений; в конечном счете это значило смириться с бренностью и смертью [967] .
967
Гинзбург Карло.Остранение: предыстория одного литературного приема / Пер. с ит. С. Козлова // Новое литературное обозрение. 2006. № 80. С. 23.
Связь между остранением и смертью также буквализирована Сорокиным: основоположники Братства разделяют человечество на «чистых» и «нечистых», лежа в гробах: «Мы с Фер жили в ящиках. И привыкли к ним. В ящиках мы спали и говорили сердцем между собой» (с. 219).
Миф, создаваемый Сорокиным, критикует литературоцентризм, в самой своей критикеневольно утрируя литературоцентристские принципы. Взятые в совокупности, традиционный русский миф литературы и его сорокинское «расширение» образуют уроборос — змею, поедающую собственный хвост. Ту самую риторическую фигуру итерации в квадрате, которую,
Деконструкция сорокинского мифа возникает по мере его разворачивания. А Сорокин, хоть и не ставит перед собой подрывные задачи (во всяком случае, не декларирует их), тем не менее не мешает мифологии испытывать свои пределы, если она к ним — по ходу действия — приближается.
Показательно в этом отношении и то, как Сорокин связывает свой миф литературоцентризма, с одной стороны, с домодерныммессианским и эсхатологическим дискурсом, а с другой — с тоталитарными дискурсами (советским и нацистским), неизменно опирающимися на специфические модели архаизирующей (консервативной) модернизации.В созданном Сорокиным мифологическом сюжете внятно обыгрывается националистическое мессианство: то, что избранные сверхлюди оказываются голубоглазыми блондинами, столь же характерно для арийского мифа, как и для русского национализма. Но Сорокин подчеркивает русские черты этого мифа, соединяя утопию нового избранного народа с эсхатологическими предсказаниями (подобное происходит и в романах Владимира Шарова, также сосредоточенного на нарративах русского мессианства). Тут важно не только сознание обреченности и отвратительности мира «мясных машин», но и то, что стремление к высшей гармонии неотделимо у сорокинских Братьев Света от стремления к апокалипсису — полному уничтожению всего человеческого мира.
Террор сакрального
Мы упразднили истинный мир — какой же мир остался? может быть, кажущийся?.. Но нет! вместе с истинным миром мы упразднили также и кажущийся.
Совмещение утопии и эсхатологии возможно только в мессианской перспективе (это хорошо объяснил Вальтер Беньямин в «Тезисах по философии истории», особенно в описании Ангела Истории), из которой настоящее и прошлое оцениваются как этапы на пути к неотвратимому апокалиптическому будущему. На этом пути стремление к совершенству есть стремление к смерти — тем более в случае, когда речь идет не об индивидуальной психике, а о социальном организме. Из мессианской позиции высшего (последнего!) знания вытекает и тоталитарный логоцентризм и тоталитарная танатология — пронизанность всех культурных ритуалов пафосом и эстетизацией смерти.
Вот почему не удивительно, что деятельность Братьев протекает под прикрытием как советских, так и фашистских карательных органов. Важно подчеркнуть, что сходство между мифом Божественного Света и тоталитарными мифологиями объясняется не только тем, что и в Братстве, и в тоталитарных государствах ведется отбор «идеальной» человеческой породы, совмещенный с уничтожением всех прочих, не проходящих «сито» отбора. Тоталитарность заложена в самой природе «сердечного» языка, основанного на терроре искренности.Недаром, кроша ледяными молотами грудные клетки, Братья Света истово приговаривают: «Говори сердцем!» Из многих созданных Сорокиным метафор литературоцентризма эта — пожалуй, ярчайшая.
Сквозной сюжет «ледяных» романов — это формирование коллективного тела и коллективного дискурса (язык мифа, «язык сердца») — тех самых твердынь, разложение которых составляло центральный интерес писателя на концептуалистском этапе его творчества. Коллективное тело и коллективный дискурс, по логике концептуализма, которая все же проступает и в «ледяных» текстах Сорокина, несмотря на его декларации о разрыве, требуют для своего поддержания тоталитарного насилия. Так что союз Братьев с карательными органами не только естественен, но и неизбежен. Разница между тоталитарными дискурсами и мифом Братьев состоит лишь в том, что создаваемая Бро и его последователями «великая семья» преодолевает и телесность, и рациональность.
Потому-то Бро и верит в то, что его последователи имеют право использовать тоталитарное насилие, оставаясь не запачканными. Но так ли это? В «Пути Бро» есть рассуждение о тоталитарных режимах как о результате нового объединения «мясных машин» на основе идеи всеобщего братства:
Эта новая идея заставила мясных машин вдруг ощутить новое родство: родство веры в коллективное счастье. Она сплачивала их. <…> Заставляла забывать про семьи и кровных родственников. Требовала жертвовать собой. <…> Они объявили войну этим ценностям [комфорту, семье, деньгам, личному счастью] и учились жить только идеей всеобщего равенства и братства. Лишенные гармонии в себе, они яростно искали ее в толпе. Толпа клубилась коллективной жизнью. Каждая мясная машина стремилась как можно скорее раствориться в толпе. И обрести коллективное счастье. Они испытывали это новое счастье. Ради него мясные машины были готовы убивать тех, кто не разделял их идею коллективного счастья (с. 201).