Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Шрифт:
Шаховская была так одинока, что в 1997 году предложила мне, чужому, в сущности, человеку, атеисту, быть душеприказчиком ее литературного наследия. Мог ли я согласиться на это, не зная французского? Ведь половина ее сочинений написана по-французски. Да и досуга у меня не было. Самое же неприятное состояло в том, что, восхищаясь ею как человеком, я не мог распространить это восхищение на ее литературный стиль. В приведенном письме я чуть-чуть лукавил. Но ведь на то оно и письмо. Эпистолярный жанр предполагает условную вежливость: милостивый государь … ваш покорный слуга…
С Ходасевичем Зинаида Алексеевна мне в письмах не слишком помогла; главное, что она знала, вошло в ее воспоминания, которые еще до нашего заочного знакомства дал мне на прочтение Михаил Азарьевич Краминский. Но в другом отношении — помогла очень. Уж не знаю, как об этом зашла речь, а только в ее письме от 20 июля 1982 года нахожу фразу: «Мы разницу этническую не делаем — когда дело касается русской культуры — хочу Вас в этом уверить». Чт? это в ту пору для меня значило, сейчас
В субботу, 30 мая 1981 года, в 17:40, в нашей коммунальной трущобе открылась, страшно вымолвить, конференция, приуроченная к 95-летию Ходасевича. Было прочитано четыре доклада: Анатолия Бергера, Михаила Костоломова и два моих: первый — по Айдесской прохладе, второй — нечто вроде манифеста под названием Пассеизм и гуманность, потом (без моего ведома) опубликованный в Wiener Slawistischer Almanach. Присутствовало 29 человек, среди них: часовщики (но без Кобака), Сергей Стратановский, Елена Игнатова, Ольга Бешенковская, Олег Охапкин, И.Ф. Мартынов, Полина Беспрозванная, Елена Пудовкина, Елена Дунаевская, Борис Лихтенфельд, Александр Танков, Эдуард Шнейдерман, Светлана Вовина — и немка Барбара Свитек (Switek), славистка (и феминистка), делавшая конференцию международной. Всё честь по чести. Одно мешало: общее для всех нас, не только для меня, неумение выступать. Опять, как в годы занятия наукой, я изумлялся себе: ведь владею же материалом, владею как никто на всем белом свете, если говорить о Ходасевиче, — отчего ж не могу веско, кратко и убедительно изложить то, что знаю? Другие были не многим лучше. Я утешался примером Герцена. Тот, выступая на европейских свободолюбивых собраниях, всякий раз произносил вступление: мол, у меня на родине искусство красноречия не процветает, извините, я свой текст прочту. Но ведь Пассеизм и гуманность я именно читал, не импровизировал — и всё равно спотыкался, как первоклассник, не выучивший урока.
Не успела Айдесская прохлада появиться в Часах, как последовало еще одно предложение: подготовить двухтомник Ходасевича для парижского издательства La Presse Libre. Исходило предложение от поэтессы Тамары Буковской, из кругов новых православных, — и с Шаховской никак для меня связано не было. До сих пор не знаю, что за механизмы тут действовали. Я ответил: буду готовить двухтомник для самиздата, сам отпечатаю его в пяти-шести экземплярах — и раздам друзьям; а от дальнейшего меня увольте. Поручиться за себя не могу; не знаю, как поведу себя под пыткой; боюсь смалодушничать. Парижскому изданию, конечно, буду рад, но переправляйте без меня, помимо меня.
Первый том был готов в уже 1981 году, второй — 10 ноября 1982 года, в самый день смерти Брежнева. Удалось добыть и отпечатать портреты Ходасевича. До меня его никто не комментировал; комментарии, вместе с Айдесской прохладой, составляли изюминку книги, хотя, конечно, и более полного собрания до той поры не существовало. Стихотворные переводы Ходасевича вовсе не были известны; я собрал их по крупицам. В этом помог мне Дима Северюхин, молодой человек, прежде ничем литературным себя не запятнавший. Явился он от Кобака с какими-то замечаниями по моей статье. Я сделал благородный жест: пригласил Северюхина участвовать в парижском издании, написать для двухтомника статью о переводах; и он написал. Хорошо помню, что эта моя готовность поделиться была встречена (им и другими) с некоторым недоумением. А иные считали, что Северюхин — мой псевдоним (Владимир Эрль, например).
Блок в свое время издал и прокомментировал стихи Аполлона Григорьева. Манера этих комментариев мне не нравилась, а подход казался правильным: нужно не крючкотворством заниматься, а говорить о стихах и поэте, и вместе с тем — о человеке вообще. Обычный литературоведческий комментарий устроен дико. Он каждым словом говорит читателю: не суйся, это не тебе, это специалистам. Глупое и пошлое начетничество; игра в сокращения (в наукообразие); мол, мы серьезные люди: посмотрите, как ловко мы затруднили для вас чтение и спрятали смысл. Этого мне не хотелось. Смеху ради (но и точности ради) я кое-где сообщал о месте первой публикации стихотворения, если сам его обнаружил: бросал кость своре, а себе тем самым высвобождал скромное пространство, чтобы сказать несколько слов о главном. Метил я при этом не в каждого литературоведа, не во всё присяжное литературоведение в целом. Якобсон, Тынянов, Эйхенбаум, Лидия Гинзбург — не опровержение моему недоверию к этой касте. Литературовед может и должен быть авантюристом: мыслителем, писателем. Но где же эти качества у рядового академического литературоведа? Что это за феномен такой: корсар на зарплате?!
Весной 1983 года, в другой кочегарке, «на Уткиной даче» при слиянии Охты и Оккервиля, получил я от своего сменщика первый типографский том парижского Ходасевича — и успел показать его лежавшей при смерти матери.
В июне 1984 года, оказавшись (после долгих лет отказа) в эмиграции, я тотчас написал Нине Берберовой (1901-1993) в Принстон; подруга Ходасевича преподавала там русскую литературу. Мой двухтомник она знала и, в целом, одобряла; в статье отметила два-три сомнительных места. Мы обменялись несколькими письмами, но едва наметившаяся между нами эпистолярная дружба вскоре оборвалась. Берберова, среди прочего, писала, что «в западных
В ленинградском полуподполье Ходасевич еще резче отдалил меня от mainstream'a, закрепил мое эстетическое одиночество. В машинописных журналах Часы и Обводный канал появились на статью возражения, которых я так никогда и не прочел.
ОСТРОВА БЛАЖЕННЫХ
Мы в ту пору были серьезные люди: серьезно относились к своему полуподпольному сочинительству. С каменной серьезностью. Верили, что принадлежим истории. Шло это, хм, из советской литературы. Большевизм дивным образом законсервировал в нашем сознании XIX век. Все мы жили в заповеднике. Знали (вместе с большевиками и со всем советским народом), что литература — грозная сила; думали, что мы — сила. Всеобщая грамотность перевернула мир, стерла границу между писателем и читателем, разжаловала священнодействие в ремесло, авгура — в сапожника, — а Россия, спасибо соцреализму, ничего этого не замечала до Марининых и Дашковых.
Одно очень серьезное предприятие было затеяно по инициативе часовщиков: 26 апреля 1981 года Борис Иванов предложил мне, в компании с Эдуардом Шнейдерманом и Светланой Вовиной (она же Нестерова и Востокова), заняться составление поэтической антологии непечатных ленинградцев. Десятого мая мы сошлись втроем в мастерской скульптора Любови Добашиной, жены Шнейдермана; и дальше встречались там же. Пятнадцатого мая добавился четвертый заговорщик: Вячеслав Долинин. Как он оказался в этой хунте? Как представитель мирян. Остальные трое писали стихи, его же с поэзией связывала, главным обрназом, подруга Лена Пудовкина (которая, тем самым, негласно участвовала в составлении антологии). Как оказался я? Для баланса и для четности. Серьезность предполагает представительство, а консерватизм, воинствующий консерватизм, представить было больше решительно некем; я один с гордостью называл себя реакционером. В дневнике сохранилась запись от 11 июля 1981 года: «Реакционер — человек, воспринимающий опыт, реагирующий. Меньше всего реагирует камень, сталь, больше всего — живое…». Правда, Вовина тоже тяготела к правому крылу в эстетике, но до моего ретроградства и пуризма не опускалась. В целом часовщики неплохо уравновесили бригаду. Шнейдерман относился к традиции почти с таким же отвращением, как я — к новаторству; Долинин, своей эстетики не выстрадавший, жил политической борьбой, верил, что «ветер дует слева». Получалось двое на двое. С каждой стороны — по одному бешеному и одному умеренному.
Светлану Вовину я до этого предприятия ни разу не видел, не слышал ее имени. Оказалась она старше нас с Долининым, моложе Шнейдермана, умна и хороша собою. С некоторой оторопью я узнал, что она четыре раза была замужем; вот, подумал я, жертва своей красоты. Шнейдерман отличался изумительной мягкостью и неправдоподобной корректностью. Долинин был сух, я задирист.
Мастерская помещалась в полуподвальном помещении во дворе 19-го дома по Шпалерной, как раз напротив Шереметевского особняка, тогдашнего Дома писателя, которому мы кукиш собирались показать. Была она уставлена скульптурами из шамотной глины. Глядя на них, я вспоминал слова моего пращура, адмирала Александра Семеновича Шишкова (1754-1841): «доброта вещества много способствует искусству художника», но держал их при себе, в чужое дело не лез. Там, среди диковинных модернистских монументов, мы заседали в течение года, собирались не реже чем раз в две недели, работали старательно, — и, против всяких ожиданий, довели дело до конца. Получился солидный том под названием Острова. Антология ленинградской неофициальной поэзии. Составители: А. Антипов [Долинин], Ю. Колкер, С. Нестерова [Вовина], Э. Шнейдерман. Л., 1982. Почему «неофициальной»? Слово это предложил Шнейдерман, оно же было на устах у часовщиков. Точнее было бы сказать: неподцензурной. Не помню, кто нашел имя для антологии, по-моему, удачное или, во всяком случае, выразительное. Взято оно из Константина Вагинова: «На островах блаженных есть город Петербург…»