Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Шрифт:
— Русские, — сказала она, — избранный народ. Он выбрал нас. Но он жалел и евреев.
Я осторожно напомнил ей, что в Писании не русские, а евреи названы избранным народом, на что она с улыбкой возразила мне доверительно:
— Сравните русского и еврея — небо и земля!
На это мне возразить было нечего. Подошла Таня Полетаева с большим брюхом, и старушка, узнав, что она — «со мной», подарила ей букет нарциссов (много лучше минцовских, уже проданных). Добрая душа! Разве еврейка подарила бы нам нарциссы?
Пошли в шашлычную у вокзала, взяли по два шашлыка на нос и две бутылки терека, на улице Горького еще бутыль купили, но тут Саша и Таня поругались (они вообще почти все время ругались), и Саша удалился, пошатываясь, а мы поехали в Юрловский проезд. Таня не сомневалась, что он угодит в вытрезвитель; но обошлось.
На другой день
— Поклянемся и выпьем! — предложил он.
Мы так и сделали. Пили иверию, закусывали колбасой, купленной мною еще на вокзале.
Сопровский устроил мне квартирное чтение стихов. Прямо в моем присутствии он обзвонил несколько человек; разговор начинал словами:
— Приехал Юрий Колкер, один из лучших ленинградских поэтов…
Думаете, я млел от наслаждения, слушая это? Ничуть не бывало. Я не знал, куда себя деть, но не от скромности. На поверхности было то, что Сопровский меня толком не прочел и, в сущности, не мог судить о моих стихах. Это обесценивало его слова. Но это — сущий пустяк рядом с двуединым чувством, которое я сейчас постараюсь обрисовать. Вообразите идиота, буквально раздавленного мыслями о своем ничтожестве, пребывающего на социальном дне, считающего свою жизнь погубленной («Был скрипач Пали Рач — и нет его!») — меня. Как же мне было и не считать себя ничтожеством, если я всегда прикладывал к себе шкалу, у верхней отметки которой значились Данте, Гете, Пушкин? Я не мог и не хотел равняться на сегодняшнее, на сиюминутное, и вместе с тем оно было тут — и было нескончаемой чередой неудач. Ученый из меня не получился, стихи пишутся посредственные, былое вдохновение ушло. А в Ленинграде — Кушнер, Стратановский, Эзрохи, да мало ли еще кто; всех-то никогда не знаешь. Неужто я один из лучших? Я козявка. Это одна сторона медали. Переворачиваем медаль и видим, как из бутылки вырывается на волю джинн. Я чувствовал, что формулировкой — один из лучших поэтов — я унижен. Смилуйтесь, господа хорошие, и поймите: никогда поэт не согласится быть «одним из лучших», всегда — только лучшим, пусть с оговоркой, пусть хоть в каком-то смысле, но обязательно лучшим. «Таков, Фелица, я развратен…». У большинства это генетическое уродство не поднимается на сознательный уровень. Человек думающий и совестливый, о своем уродстве догадавшийся, никогда этого вслух не скажет. Не сказал и я. А сейчас скажу. Моя цель — характеризовать эпоху, среду и человеческую природу.
Вечер состоялся у какой-то Маши. Читал я не один, а в компании с графоманами Юрием Нетгуром и Марьяной Озерной (она прочла «почти эзотерическую» поэму о Клеопатре). Вернулись поздно, выпили и слушали голоса.
Стихи Сопровского, всегда хорошо написанные, казались мне ломкими, чуть-чуть искусственными. Помню из них одну-единственную ямбическую строку: «Горячий чай. Табачный дым…» Помню только потому, что эта картина домашнего уюта уж слишком не вязалась с моею; табачный дым, особенно дома, был для меня отрицанием всякого уюта да плюс к тому пошлостью. Приятели Сопровского, поэты Бахыт Кинжеев и Сергей Гандлевский, казались мне более одаренными. Но в одном Сопровский опережал их: он писал замечательную критическую прозу. Особенно мне запомнилась его статья о Галиче. Сам я Галича ни под каким видом на Парнас не пускал, но статье отдал должное: написана она была сильно, убедительно.
Когда я оказался за бугром, мы с Сопровским обменялись письмами. Он просил заказать ему вызов, что я немедленно и сделал — и в 1986 году мимоходом упомянул об этом в Париже, в редакции Континента, где Сопровского любили и охотно печатали. Редактору Владимиру Максимову это явно испортило настроение. У него сорвалось:
— Что, он тоже имеет к ним отношение?
Я объяснил, что его литературное имя — Александр Сопровский — построено на фамилии матери, а по отцу он Магергут.
Уехать Сопровскому не удалось, до новой России он не дожил. В 1990 году его сбила машина, когда он, по обыкновению не вполне трезвый, переходил улицу в Москве. Ему было 37 лет. Тот самый возраст, когда поэты гибнут или умолкают.
ДРУГАЯ ЖИЗНЬ
Как я вышел на отказницкие круги? Поразительно: память не возвращает
Собственно, самое начало этого пути приобщения я помню — из-за мучительной неловкости, стыда и чуждости, навсегда запавших в душу. Вызов, заказанный Вите Янгарберу в 1974 году, долго не приходил (а когда пришел, уж не знаю, через него ли, мы им плохо распорядились). Я повторял заказы всем уезжавшим знакомым и друзьям: Юре Гольдбергу и Ане Сарновской, Гале Йоффе и Грише Эпельману, Женьке Левину; другим, которых забыл. Опять ничего не приходило. Я написал в США Раисе Львовне Берг, той самой, из АФИ (до АФИ она работала некоторое время в Новосибирске, который называла Новодырском); она припомнила меня и помогла: нашла в Израиле Виктора Кагана (сидевшего в лагерях вместе с Солженицыным), тот устроил вызов, даже написал мне; замечательный оказался человек; соглашался быть дядей. После его письма нашелся и настоящий его племянник, Илья Вол, тоже из АФИ, где он появился в качестве аспиранта незадолго до моего ухода. Но это всё были знакомые или знакомые знакомых, в основном — из мира научного. Порвав с наукой и с этим кругом, я вовсе остался один.
Как-то в тяжелую минуту отправился я туда, куда отродясь не ходил: в синагогу на Лермонтовский 38. Был какой-то еврейский праздник. Молодежь во дворе резвилась с непостижимой, с недопустимой дерзостью: пела «Евреи, евреи, кругом одни евреи…». Замечательная была песня, ее не забыть: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды…» Прохожие с улицы смотрели на это с понятным отвращением: распоясались проклятые сионисты, — и ужас состоял в том, что я, всем сердцем сочувствуя (сопереживая) евреям, восхищаясь ими, одновременно понимал и этих прохожих, в некотором роде им тоже сопереживал. Не нужно, хотелось мне сказать евреям, такой уж открытой демонстрации; не нужно этой дерзости, с огнем ведь играете. Я знал чернь изнутри; я из нее вышел… если вышел.
В синагоге оказался какой-то человек из свободного мира, верующий еврей, пришедший молиться. Собравшись в комок, преодолевая отвращение к себе, я подошел к нему и на ломаном английском спросил, не поможет ли он мне получить вызов. Тот ответил односложным отказом. Это было как пощечина: он увидел во мне провокатора. Меня бросило в краску. Но тут же последовала еще одна пощечина. Пожилые люди окружили меня (там было очень тесно) и, дознавшись, о чем я говорил с гостем, стали меня упрекать:
— Как вам не стыдно!
Мне было стыдно. Так стыдно, как им не бывало: как бывает только тем, кто не по своей воле двурушничает, всем сердцем двурушничество ненавидя. Одна из самых страшных минут в моей жизни. Я ушел, совершенно раздавленный… Но в 1981 году, у Кановича, всё было другое. Я — уже отказник, в этих кругах принят (поначалу несколько настороженно), нашел к ним путь, я тут свой… почти свой… или хоть не совсем чужой… Что за проклятье! Чужой среди своих, чужой среди чужих; всюду чужой.