Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Шрифт:
Работали мы честно и — exegimus monumentum, воздвигли памятник. Получилось четыреста с лишним страниц. Просмотрено было 6200 стихотворений, 172-х авторов за годы с 1949 по 1980-й. Много это или мало? Мало. Пишущих — были тысячи, многие тысячи. Тысячи пропали бесследно. Так уж русский язык устроен, что от соблазна не уберечься. Пишут все. В быту, ни о какой поэзии не думая и не слыша себя, мы нередко говорим чистыми ямбами и хореями, по одной, по две строки кряду; а то и трехсложниками. Писать стихи на этом языке — простейшее из умственных упражнений (другое дело, что это не совсем упражнение и не совсем умственное). Отсюда и соблазн. Где гарантия, что уцелевшие лучше пропавших?
С другой стороны, 172 автора —
Отобраны в антологию были из 172-х авторов только 79. Уже легче. Перечитываю список. Некоторые и сейчас на слуху — но слух нужно иметь чуткий. В сущности, самые громкие имена, исключая Бродского, — не более чем тихие шаги за сценой. В гремучую обойму не вошел ни один. Разве что Евгений Рейн, но на то он и москвич.
Тут всем нам урок. И не только нам. Во-первых, не стоит быть слишком серьезным, особенно по отношению к себе. Во-вторых и в главных, стихи — маргинальное занятие; они пишутся немногими для немногих. Времена властителей дум канули безвозвратно. Времена, когда Евтушенко стадионы собирал, исключаем из рассмотрения; люди не за стихами сходились, а за свободой (футбол тоже был глотком свободы, выходом из круговой поруки лжи). Когда перестали сажать за метафору, интерес к стихам в России упал почти до нуля: читай — до нормы. Здоровому человеку стихи не нужны. Богатство народов и их взрослость направлены против этого детского занятия, тесно (хоть и не прямо) связанного с верой. Бога от поколения к поколению становится в мире всё меньше, Бог убывает — и вместе с ним убывает поэзия. С этой печальной истиной нужно смириться совершенно так же, как с мыслью о своей смерти. Взрослым — не до стихов.
В любом коллективе есть лидер. У нас им естественно стал Эдуард Шнейдерман. Он был старшим; собирались в его мастерской; он проявил больше терпения и серьезности, чем другие; менее других под конец остыл к этому предприятию; вызвался написать предисловие к сборнику, и никто этого права у него не оспорил. Мне, когда статья появилось, хотелось поправить и переписать его серьезный текст, но я махнул рукой. Там всё правильно, всё честно… «Главный критерий отбора был качественный. Составители стремились чутко вслушаться в голос поэта, уловить его своеобразие… При отборе авторов мы руководствовались следующими принципами… для поэтов, выбывших из Ленинграда в разных направлениях…» Серьезный язык. Но я сдержался. В антологию вошло столько авторов, казавшихся мне голыми щапами, что я под конец уже не считал это предприятие своим.
Отбирали мы не имена, а стихотворения. На каждом каждый ставил плюс или минус. Исходили из того, что иные авторы скорее слывут поэтами, чем являются. Здесь, разумеется, действовало задетое самолюбие: из нас-то, из составителей, к тому времени никто не добился даже «широкой известности в узких кругах», как Елена Шварц или Кривулин. Этот подход, «качественный критерий» Шнейдермана, как раз согласовался с тем, ради чего часовщики затевали антологию: им, думаю, хотелось сказать городу и миру, что ленинградское полуподполье дало не одного Бродского.
Дошло
— Как? Вы, филолог по образованию, не знаете, что первое значение этого слова — прорастать?!
Я даже не за себя вступился: обидно было сознавать, что Шнейдерман не прочел Боратынского. Сейчас я знаю, что это типично; что вся Россия не прочла Боратынского, а мне он казался, да и сейчас кажется, вторым по значению поэтом за всю короткую историю русской литературы. Шнейдерман неожиданно ретировался, не возразив:
— Если так, то я ставлю плюс. — И стихотворение попало в антологию, а больше никуда не попало. В сборники я его не включал.
Когда дошло до отбора стихов Светланы Вовиной (Востоковой), я увидел в ее глазах неподдельную горечь. Пишущий в столбик всегда живет надеждой на внезапное признание, даже на восхищение: на меньшее не согласен, особенно засидевшийся; а тут отбор показал разве что наше уважение к ее музе. Даже у меня, человека эстетически близкого, ее стихи живого отклика не вызвали (как, впрочем, и мои у нее). Мне было довольно того, что она пользуется усеченной рифмой, которая в традиционных стихах меня коробила еще сильнее, чем авангардистских. Последовало взаимное охлаждение. А ведь мы сходились во многом. Ни тогдашние подпольные кумиры вроде Кривулина и Елены Шварц, ни дутые классики вроде Хлебникова почтения у нас не вызывали. Насчет Хлебникова мы с нею сошлись на том, что никогда бы не включили его в Острова…
«Конец антологии» мы отмечали 21 ноября 1982 года в мастерской у Любы, в подвале дома 19 по улице Воинова. Присутствовали: Люба, Эдик, Света и мы с Таней. Долинин отсутствовал: ждал суда в тюрьме предварительного заключения на той же улице (был арестован 22 июня 1982 года, судим 28 марта 1983 года). Незадолго перед «концом антологии» Люба начала скульптурный портрет Светы; мы пили под его (портрета) глиняным взглядом…
Судьба разводила составителей. Мы с Таней эмигрировали 17 июня 1984 года. В 1990-е годы наездами — уже не в Ленинграде, а в Петербурге, — видели Долинина и Шнейдерманов, а Вовину занесло на Гавайские острова. В начале нового века мы с нею некоторое время переписывались, потом она пропала.
В справке, которую Светлана Вовина написала о себе для сетевого альманаха Еврейская старина, я с некоторым удивлением прочел: «Была членом неофициального клуба писателей ("Клуб 81") вместе с В.Кривулиным, Еленой Шварц, О.Охапкиным и др. Публиковалась в неофициальном журнале "Часы". Опубликовала цикл стихов в сборнике этого же клуба — "Круг", изданном ленинградским отделением Союза писателей в 1985. Эмигрировала в США в 1990 году. Сейчас живу в Гонолулу, стала художником…»
Что ж, упомянуть Кривулина и Шварц значило двумя мазками указать свой круг, дать понять, откуда ты родом. Прием законный. Воспользуюсь и я этим приемом и этими культурными верстами, чтобы отгородить свой угол: именно с Кривулиным и Шварц я никогда не хотел иметь ничего общего. Чуждые эстетически, они и по-человечески были мне чужды, а с ними — и весь их круг. Мне казалось, что «там грязно». Конечно, грязь всякий понимает в меру своей испорченности. Мне, например, грязью и пошлостью казалась беспорядочность половых связей. Другой мог, вероятно, назвать грязью мой отказ от России, мои еврейские интересы.