Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Шрифт:
Особое место среди тех, кто помогал, заниимает Николай Всеволодович Котрелёв. Я вообще работал в ту пору очень быстро; потом люди верить не хотели, что я подготовил мой комментированный двухтомник Ходасевича меньше чем за два года; когда я встретился с Котрелевым, работа уже шла к концу, — но всё же без его помощи и времени у меня ушло бы на несколько месяцев больше, и полнота была бы другой, — при всём моем трудолюбии и прилежании. Некоторых вещей я вовсе мог бы не раздобыть — просто потому, что не мог надолго приехать в Москву, сидеть в московских библиотеках и архивах. Спасибо Мартынову: он рекомендовал меня Котрелеву, у которого (Арбат 51-90) я и оказался 23 декабря 1981 года. Не помню, где я тогда ночевал: у Котрелёва или у родственников. Котрелев открыл передо мною свои архивы, собранные за многие годы. Некоторые их части копировать не разрешалось; например,
Котрелев отвел мне стол в своей громадной квартире, и за этим столом я сидел три дня по 10-12 часов, переписывая мелким почерком документ за документом, едва находя время для еды и сна. Переписывал нужное и ненужное; чувствовал, что такая возможность открывается раз в жизни. Находил у него и то, что уже знал, но гораздо больше того, чего не знал: взять хоть аттестат зрелости Ходасевича (где по всем предметам, включая «русский язык с церковнославянским и словесность», четверки, а за немецкой язык — даже тройка). Переписывал и вещи, прямо не требовавшиеся: справки в московскую казенную палату и московскую городскую управу, удостоверения, метрические свидетельства; всё это помогало почувствовать атмосферу эпохи. В моей тетрадке этими выписками заняты страницы с 243-й по 300-ю. Потом Котрелев сказал обо мне Мартынову:
— Таких я еще не видывал.
По русскому обыкновению, меня у Котрелёвых сажали за стол и за разговоры. Эпатажа ради я назвался иудеем, а про Таню сказал, что она православная. Тут была доля правды. После операции Таня крестилась, я же устоял (хоть соблазн был нешуточный), а спустя два года увлекся иудаизмом, но ни она не посещала церквей, ни я — синагог, даже в Израиле ни разу не был я в синагоге; с годами неприятие готовеньких конфессий у нас только усиливалось. Жена Котрелева, тоже Таня, крещеная еврейка, женщина умная и обаятельная, сказала сочувственно:
— Это, должно быть, тяжело в семье: держаться разных религий.
Чувствовалось, что семья у них настоящая.
Котрелев и на мои стихи взгляд бросил. О стихотворении В саду, на узком островке (1974) сказал:
— Эти стихи я включил бы в антологию, — однако ж не уточнил, в какую; а я не спросил. В Острова это стихотворение попало.
За границей, в эмиграции, мой долг Котрелеву удвоился; точнее, превратился в вину. На дворе еще стояла советская власть. Не публиковать то, что мне известно по Ходасевичу, казалось почти преступлением. В служилое литературоведение я поступать не стал — и опубликовал письма Ходасевича к Тинякову, взятые в основном из архива Котрелева, но с дополнениями из моих находок, не у славистов, а в парижском Континенте (номер 50, 1987). В предисловии к публикации я писал: большинство материала — из архива Н.В.К. Редакция эту фразу сняла. Опасались, вероятно, что инициалы легко расшифровать, и Котрелев может пострадать. Что меня это в неловкое положение ставит, они не подумали. Может, им и следовало убрать инициалы, заменить их, скажем, одной буквой или хоть латинской N, но вовсе снимать мою отсылку едва ли стоило. Кажется, в другой статье, Университетские годы Ходасевича (Русская мысль 3624, 1986) редакция меня пощадила и мое благодарственное упоминание сохранила.
К ЦЕНТРУ ГАЛАКТИКИ
— Получил я за книгу порядочные деньги, — сказал мне при нашем знакомстве Борис Иванович Иванов, часовщик, — и ушел с работы. Целый год жил, не работая. И что
Разговор происходил в 1980 году, в кочегарке на улице Плеханова. Должно быть, я спросил Иванова, отчего он, печатающийся автор с перспективой вступления в союз писателей, не остался на вольных хлебах, а работает оператором газовой котельной. Мне в ту пору чудилось, что освободиться от сизифовой советской службы — уже величайшее счастье. А там — как же не писать, когда ты свободен? Ответил мне Иванов правильно, спасибо ему.
Лишь к Иванову, сколько помню, принято было в нашем котельном писательском полуподполье обращаться по имени-отчеству. Всем котельным авторам, находившимся в моем поле зрения, было в ту пору меньше сорока; Иванову — 52. Обращения, принятого теперь, утвердившегося в 1990-е годы, — на вы, с полным именем, но без отчества, — не существовало. Я не о кочегарках только говорю: его не было в культуре вообще. Или по имени-отчеству — или с уменьшительным именем (обычно двусложным: Боря, Юра), хотя бы и на вы. По сей день, слыша по отношению к себе: Юрий, я инстинктивно готовлюсь отвечать не по-русски.
Иванов был прав: нужно работать. Для своего же блага, для душевного равновесия (без которого нет мечты — а значит, и мечты творческой) нужно жертвовать, платить дань. Кому? Странно вымолвить: обществу; языческому божеству большого коллектива. Чем платить? Ответ опять выходит словно бы советский: трудом; делом, не вполне отвечающим твоим сокровеннейшим помыслам. Говорю это не словами Иванова, их я не запомнил, а моими теперешними.
Так и вышло в моей жизни. Кочегарки способствовали сочинительству. Для меня они начались в январе 1980-го, а в 1981 году Саша Кобак, державший руку на пульсе самиздата и второй культуры, сказал мне:
— За последний год ты сделал больше, чем кто-либо в нашем кругу.
Но зачем сравнивать с другими? Я с собою сравню: за тот год я сделал больше, чем за предыдущие десять. Счастливая пора! Написанное в ту пору дорого мне по сей день — и всё еще находит читателя.
Однако ж мне — кто бы мог вообразить такое! — предстоял еще один урок, еще одно подтверждение нехитрой истины, преподанной Ивановым. Не в 34 года, а в 58 лет, в Британии, из неудачливого журналиста я перешел в фабричные рабочие и почти три года стоял у станка по девять часов в день. Казалось бы, уж тут-то — конец сочинительству. Конвейер; ни секунды без дела; карточку нужно отбивать. А вышло иначе; силы словно удесятерились — и такого душевного подъема в моей жизни вообще не случалось, даже если сравнивать с кочегарками. Я успевал невероятно много. Тринадцать лет, отданные перед этим русской службе Би-Би-Си (о которой доброго слова не скажу), принесли мне несопоставимо меньше (и текстов, и наслаждения — хотя, кажется, я тут повторяюсь, это едва ли не одно и то же) и рядом с фабричными тремя кажутся вообще выброшенными из жизни. Никогда я не был свободнее. Гречанка с крылышками посещала меня у станка ежедневно. Горизонты раздвинулись. Минута хорошо темперированной жизни оказалось долгой, счастливой.
У кочегарки в этом смысле был недостаток. Конечно, во-первых и в главных она была студией. Не я один приходил на смену с пишущей машинкой, книгами и тетрадками в рюкзаке. Сама по себе отопительная работа была не бей лежачего. Полагалось только за приборами следить. Пришел, принял смену — и ты на сутки в полном, в почти полном уединении. Сочиняй, читай, мечтай, а то и отдохни, вздремни (понятно, это запрещалось; но лежанки были всюду). Вот в этом и состоял подвох. Кочегарка располагала к расслабленности, к лени. Случалось, после бессонной ночи дома, я, придя на смену, сразу ложился, а рюкзак стоял не развязанным. Оттого-то и времени, живого, настоящего времени, оказывалось в жизни меньше, чем должно было и могло быть, — но всё-таки несопоставимо больше, чем в затхлых советских институтах, где приходилось тратить лучшее на показуху и чепуху.
Преобладающей фигурой в котельных был писатель; бумага и авторучка — вот всё, что ему требовалось. Для художника — кочегарка была скорее клубом, чем студией. Из художников на 1-м Октябрьском участке Адмиралтейского предприятия треста Теплоэнерго-3 смутно помню Митю Шагина — с картинами, приводившими на память Куинджи. От Шагина пошли потом митьки, но смысл этого культурного протуберанца от меня ускользает; я услышал о нем уже в эмиграции — и много изумился резвости котельных юношей. Я был старше. Для меня давно уже, говоря словами Пушкина, «прошел веселый жизни праздник».