Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Шрифт:
Для меня 1979 год проходил под знаком Боратынского. Я еще служил в СевНИИГиМе, а после работы отправлялся в Публичку — читать сокровище: толстенную диссертацию норвежца Гейра Хетсо (Geir Kjetsaa) о Боратынском, написанную по-русски. В судьбе поэта бросалась в глаза лакуна: его детский проступок советские источники ханжески замалчивали. Не было ни одной книги, где об этом можно было прочесть, — ни одной! Получалось, что нас, читателей, власть за каких-то недоумков или несмышленышей держала. Что тут было скрывать?! В Пажеском корпусе мальчишка — чисто по-мальчишески — проворовался. Играл в благородных разбойников в компании таких же сорванцов, пажей Приклонского и Ханыкова (не иначе как от хануки; но тогда я и слова этого не знал), на дворе-то Шиллер стоял во весь рост. Создали Общество мстителей.
«Приклонский,
На следствии Боратынский признал себя начальником Общества — и в апреле 1816 года был исключен из Пажеского корпуса, с разрешением выслужить вину солдатчиной. Всего этого нам знать не полагалось, русский поэт (Россией по сей день не прочитанный) должен был представать беленьким, с крылышками. Повторю в сотый раз: ужас советской власти в мое время состоял уже не в ее жестокости, не в первую очередь в жестокости, а в пошлости и бездарности. Как понять стихи Боратынского и его жизнь, не зная, за что он в солдаты угодил?
Писал Хетсо по-русски на удивление правильно, но всё же не без петухов вроде «имел влияние над цесаревичем». Я не знал, чему больше удивляться: правильности или срывам. Как я был ему благодарен, как мне хотелось подружиться с этим человеком! Рядом с мертвечиной советских литературоведов его текст был живой, обаятельный — и всегда (в биографической части) развивался умно, ставил те вопросы, которые напрашивались.
«Больше всего бросается в глаза непобедимая страсть юноши к резонерству…»
За одно это кинешься ноги обнимать. Мы-то ведь одни агиографии знали. А провал на экзамене? Разве не хотелось узнать об академических успехах поэта? Пушкин, между прочим, окончил лицей третьим с конца по успеваемости. Тоже не блистал. Но и это было тайной мадридского двора в советских пампасах. Простую истину — что ни один из великих писателей не был вундеркиндом, что писателем человека делают случай и общество, а не логарифмическая линейка в генах, — приходилось добывать из-под глыб.
Двадцать лет спустя мне случилось взять у Хетсо по телефону интервью о Боратынском для русской службы Би-Би-Си. К этому времени я уже читал его статьи, многого от интервью не ждал, да ничего и не получил…
По вечерам я приезжал в Горскую и, захлебываясь, пересказывал прочитанное и продуманное, а Таня и Нина, уложив детей, слушали. Мое радостное возбуждение передавалось им. Слушали меня с интересом, но понимали очень по-разному. Нина, женщина яркая, во всем, от внешности до характера, резко прочерченная, была умна и артикулирована, ее нравственные суждения обо всем могли служить эталоном, но стихов она не чувствовала и прошлым не интересовалась, вся была в сегодняшнем дне, в своей профессии (она преподавала английский) и в своей нелегкой жизни. В ту пору это было для меня загадкой; мне казалось, что каждый умный человек должен любить и понимать стихи, — заблуждение, восходящее к нездоровой атмосфере послесталинской оттепели, когда посредственные стихотворцы собирали стадионы слушателей, изголодавшихся по свободе.
Тем летом приехал из Красноярска мой оппонент по диссертации, Владимир Николаевич Белянин; он привез мне (был проездом в Москве, в ВАКе) мой окаянный кандидатский диплом, утративший актуальность: наукой я больше не занимался. В Ленинграде я водил Белянина по литературным и живописным салонам; он всем интересовался, записывал мои комментарии, просил рукописей и журналов самиздата, приценивался к картинам одного полуподпольного художника, которым я в ту пору увлекался. Человек он был от сохи, вырос в Сибири, ученым стал своим горбом, внешне же представал этаким Васькой Буслаевым, типичным былинным новгородцем (только ростом не вышел): белокурый, несколько неуклюжий, но сильный, востроносый, с самыми, насколько я мог судить, славянскими чертами лица. Этим наблюдением я с ним и поделился: сказал, что не знаю более типичного славянина, чем он. В ответ славянин задумался на долгую секунду, а потом огорошил меня: сказал, что его бабушка-сибирячка была еврейкой… огурцы солила, картошку сажала… Вот вам и Лафатер с его физиогномикой! Но, однако ж, евреи-то каковы… В сознании советского человека всё никак не укладывалось,
…Или — не такие? В тот год я услышал от поэтессы Зои Эзрохи ее рассказ о брате-геологе. Брат проводил в экспедициях долгие месяцы и настолько привык жить по-походному, что однажды в приличной гостинице, в отдельном номере, улегся спать в спальном мешке. А вид он имел, в отличие от Белянина, несколько непристойный: глаза на выкате и громадный нос крючком, торчавший из черной, как смоль, бороды, а борода шла прямо от глаз. Приходит в номер уборщица, видит у стены мешок на молнии, но внимания на него не обращает, делает свое дело. Мало ли что там, в мешке. Тут мешок раскрывается с одного конца и из него высовывается голова, да какая! Бедная женщина кинулась бежать вон с воплем ужаса. Ее нашли в кладовке, в истерике. Принялись откачивать. Твердили:
— Это человек, человек!
Она не верила. Ее силой приволокли к человеку — потому что нужно было ведь дело делать, а она не могла, ее колотило. Человек улыбнулся несчастной (страшной, нужно полагать, улыбкой), произнес несколько слов на человеческом языке, а уборщица тыкнула в него пальцем и заорала:
— Обсригнуть!
В 1980 году Таня и Лиза опять жили летом в Оленёвке, на этот раз — с Ниной Геворкянц и Женькой. Трехлетняя Женька, по обыкновению, «откалывала номера». Сперва залезла на самую верхушку высокой ивы, а слезть не могла, и взрослые помочь были бессильны, ветки-то тонкие. Пришлось просить восьмилетнюю соседку, причем та, следуя инструкциям снизу, руками сдвигала вниз ножки безумной Женьки с ветки на ветку. Не успели порадоваться чудесному спасению и насмеяться вдосталь над наивной Женькой, как она до такой степени зацеловала безобидную уличную дворняжку, что та от отчаянья ей нос прокусила. Нос зажил (задолго до свадьбы; Женяка потом вышла замуж в Норвегию), но поскольку женькин отец, врач (из вепсов), был помешан на гигиене, то в поезде, на пути домой, Женьке строго-настрого наказывали не упоминать об истории с собакой… С чего, вы думаете, она начала ему рассказ о своей южной поездке?!
В 1981 году мы с Таней и Лизой были в Алупке, в обществе Драгомощенки и Корёжи (Сережи Коровина). Компания там возникла замечательная, хоть и не без антисемитских осложнений со стороны Зины и Остапа, жены и сына верлибриста. Была там Майя Алексеева, вдова другого верлибриста, Геннадия Алексеева, с 11-летней дочерью, казавшейся совершенно взрослой девушкой. Генрих Гейне, сравнивающий себя с буридановым ослом в подобной ситуации, затруднился бы в выборе между матерью и дочерью; обе были хороши; со старшей я потом мельком встречался в Израиле. Обнаружилась в этой компании и одна из моих давних, еще школьной поры, подруг: Ира Миримова. Я в детстве знал ее как Иру Эльяшевич. Ее отец некогда был знаком с моим, оба работали в Гипроникеле, а с Ирой я иногда встречался в Песочной в летние месяцы и слегка приударял за нею. Наши с Таней восторги по поводу артистичности Корёжи она приняла к сердцу чуть ближе, чем следовало. Завязался роман с продолжением в городе. Я смотрел на всё это, как на кукольное представление; ведь взрослые же люди! Наоборот, им, если бы они задумались об этом, могла бы, наверное, показаться ребячливостью моя излишняя серьезность в понимании семьи.
Летом 1982 года мы гостили у Лены Пудовкиной и ее мамы, Нины Михайловны, в селе Орине, на границе Псковской области и Латвии. Дома там продавались за бесценок. Мама с дочкой, обе православные и, тем самым, не без примеси народничества (даром, что старшая оказалась еврейкой), обзавелись в Орине срубом и хозяйством. По-соседству, хоть и не близкому, такой же асьендой владела другая поэтесса, Елена Игнатова, с ее мужем Володей Родионовым (оба еще и в мыслях не имели, что вскоре станут израильтянами). Поэт Сергей Стратановский с будущей женой Валей тоже оказался в километре или двух, но, сколько помню, не в качестве домовладельца. Он, в духе своей эстетики, был, конечно, урбанистом, а вместе с тем и патриотом, причем не без некоторого национализма. Псковская земля давала пищу патриотическим мечтам и обидам. Бедность бросалась в глаза. За узенькой речкой, скорее ручьем, начиналась Латвия, и Роковые яйца Булгакова сами собою приходили на ум: там и коровы были тучнее, и даже трава гуще.