Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Шрифт:
Летом 1983 года (нашим последним летом в России) случилось у нас целых два дачных выезда: первый — в Алупку, куда мы втроем отправились 9 июня. Жилье сняли на улице Красных партизан 8, по 2,50 с носа, а не у Инны Абрамовны Раппопорт, как планировали: там кровать оказалась с сеткой, Таня же с ее больной спиной на такой спать не могла, ей требовалось жесткое ложе. Комната была без окон, на первом этаже: чисто, просторно, стены и потолок — беленые, на стенах — Три медведя Шишкина да коврик с Волком и Красной Шапочкой; полы дощатые, густо крашеные бордовой краской, с ковриками-дорожками. Хозяйка Марья Григорьевна спала на проходной веранде с монументальным буфетом, который украшали большой фарфоровый петух, фарфоровый же матрос и гипсовый бюст Маяковского (с красными бусами вокруг шеи)… Я прожил там до 25
Остаток лета 1983 года, с 7 августа, Таня с Лизой провели в Орине, но уже не у Пудовкиных, а в соседнем доме, где снимали жилье вместе с Ниной Геворкянц и ее маленькой Женькой. Я их отвез и вернулся в город. Изба бабки Любы Беловой оказалась грязновата и полна крылатых насекомых. Она держала серьезное хозяйство: двух коров, телку, борова, кур, двух собак (одну на цепи) и котенка. Готовить приходилось на русской печи. Сортир оказался так ужасен, что я ходил в лес. Мухи нещадно кусались. Бывая там наездами из Ленинграда, я пытался с ними бороться: отстреливал их резинкой, которую натягивал на длинную рейку; это приспособление называлось ружжо, потом оно и в городе употреблялось простив комаров. Незадолго до своей норвежской свадьбы Женька напомнила мне стишки, которые я во время этой охоты импровизировал:
Мухи-мухи, комары,
Вылезайте из норы!
Чтоб вам зря не горевать,
Мы вас будем убивать.
Хлеб изредка завозили в соседний магазин, слух об этом немедленно пробегал по округе, образовывалась очередь, — но шел хлеб, главным образом, на корм скоту, для людей он не годился. За нормальным хлебом приходилось ездить на велосипеде в латвийскую Карсаву.
— Красивая девка, а куре, — сказал баба Маруся про Нину, и Стратановский объяснил нам, что эта оборванная глагольная форма — характерный псковский диалект.
Одно из стихотворений, начатых в Орине в 1982 году, я закончил в Лондоне, в 2005-м.
Баба Люба Белова уверяла, что лизины диатезные болячки можно разом вылечить: стоит только съездить к местной знахарке. Мы с Таней посмеялись (я наезжал в Орино; привез бабе Любе электрический чайник), подумали — и решили попробовать. Медицина известно из чего выросла, а ведь нельзя приобретать, не теряя. Ездили во второй половине августа 1983 года, на велосипедах, взятых у бабы Любы и Пудовкиных. Попали на прием со второй попытки. Знахарка заговорила не только Лизу, но и Таню; насыпала мелу в сахарный песок, масло и борный спирт. Ни той, ни другой легче не стало.
Рядом находилось латышское местечко Наудаскалнс, где я и оказался (приехав на велосипеде) 21 августа 1983 года: оказался на кладбище, на 42-й годовщине расстрела местных евреев нацистами. Тут, в отличие от Бабьего Яра, памятник был, пусть жалкий, но с маген-давидом и честными словами: «Вечная память евреям Корсовки». Видно, поставили сгоряча. А может, не сразу научились латыши дикой советской лжи — потому что при мне, на моих глазах, эта ложь уже развернула свое знамя: ни слова не было сказано о евреях, самое это имя не прозвучало над убитыми за принадлежность к еврейству (притом, что и собрались тут на 90% были евреями), а вот о сионистах упомянуть (и соврать) — не постыдились. Играл духовой оркестр в составе шести человек; фальшивил умеренно; куда большей фальшью прозучали читанные тут стихи, оскорбительно бездарные. Из пяти выступавших — только один был евреем (еврейкой)… Погибло тут в 1941 году около ста человек. Примерно столько же и над могилой собралось…
ЛИЗА НА ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЙ ТРАССЕ
Дочь значила для меня невероятно много — с момента рождения и лет до семи. Вижу себя под окнами родильного дома по адресу проспект Чернышевского дом 15, на пересечении с улицей Петра Лаврова (Фуштатской). Лизу в первый раз тоже там увидал, в окне, в кулечке. Когда ее принесли домой, я уже через день умел ее пеленать лучше Тани (которая беспрерывно болела), чем поражал отца.
Никогда ни до, ни после я не понимал интереса к младенцам, а тут переживал каждую мелочь как событие. Лиза (нам чудилось) опережала своих сверстников в развитии. В два года ошеломила мою мать. Та спрашивает:
— Ну, что она у вас говорит?
— Да всё говорит, — отвечает Таня. — Лиза, скажи аббревиатура.
— Ой, да что ты! Такого и я произнести не могу!
А Лиза тотчас повторяет:
— Аббревиатура. — Спокойно, без усилия. Она вообще была очень спокойным ребенком.
Соседку, тоже в два года, называла по имени-отчеству: Надежда Леонидовна. Никаких тетей и дядей по отношению к чужим у нас заведено не было; уменьшительно-ласкательные суффиксы тоже запрещались. Себя, двухлетнюю, представляла новым знакомым очень серьезно: Елизавета Юрьевна, — чем иных в оторопь повергала. Мне чудилось, что у нее — литературный дар. Ее слова (как и все элементы ее взросления) мы записывали в специальную книгу. Там оказалось много забавного, прямо по Чуковскому.
— Папа, помоги, — говорила она; а когда к Тане обращалась, то иначе: — Мама, момоги!
— Волк упал со стула… А Ефим Михайлыч — со шкафа…
Книгу пришлось бросить при отъезде в эмиграцию… Многое пришлось бросить.
Года в четыре начала Лиза сочинять двустишья, из которых одно я бы и себе охотно приписал:
В этой малости
Много шалости.
Телевизора у нас поначалу не было; от советской мерзости на экране мы отгораживались. Но оказалось, что ребенку всё-таки этот поганый ящик нужен; он и был куплен (30 декабря 1982 года) — в рассрочку. В течение года с лишним раз в месяц я ездил к чорту на кулички, за мост Александра Невского, на Народную улицу, и вносил по десятке. Что за мука была эти поездки!.. Домашняя шутка и каламбур, не оставлявшие Таню и меня в самые мрачные времена, стали тем воздухом, в котором Лиза выросла. Чувство юмора у нее было прекрасное. Передача Спокойной ночи, малыши! называлась у нас Спокуха, палачи! Сама Лиза внесла порядочный вклад в каламбуры. Одного телевизионного pandit’а (жаль, я тогда не знал этого английского слова) она преспокойно назвала политическим обогревателем. Став старше, говорила:
— Мой папа — кочегар физико-математических наук.
Трудности для меня начались со школой. Не по блату, а по месту жительства Лиза попала в английскую школу 185 на нашей улице Воинова (Шпалерной), недалеко от дома, нужно было только Литейный проспект перейти — как раз у самого угла Большого дома, — и оказалось там в числе лучших учеников по английскому. Но тут же и другое обнаружилось: полное отсутствие у нее соревновательного инстинкта. В этом она уродилась в Таню, лишенную честолюбия (а внешне — в меня; я же предпочел бы обратное). Чувства времени тоже у нее не наблюдалось. Не опаздывать — не могла; ответственности — не понимала; уроки делала в каком-то сомнамбулическом состоянии. Я хотел от нее пятерок, она — хотела оставаться ребенком. Моя идиотская потребность гордиться ее внешними успехами в итоге испортила наши отношения на всю жизнь; может, и жизнь ей испортила. Десятилетия спустя она справедливо упрекала меня за доминантных характер и насмешки. Склад ума у нее оказался совсем не академический, а другого я принять не мог. Рассудком понимал, что неправ, но суеверие, очень советское (и, может быть, еврейское) брало верх. Страдали оба; даже трое; Таня, спасибо ей, смягчала муки, брала сторону Лизы.