Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Шрифт:
Были и другие: дилетанты-бонвиваны с рассеянными интересами, не желавшие вписываться в жесткие и пошлые рамки советской жизни. Был Костя Бобышев, брат уже эмигрировавшего к тому времени поэта Дмитрия Бобышева. Костя рисовал (один из его натюрмортов до сих пор со мною), писал стихи (сохранилась рукопись посвященного мне стихотворения, в которой я не могу разобрать некоторых слов), но вообще тяготел к мистике, например, производил какие-то загадочные операции над числом пи. Был Толя Заверняев, изучавший санскрит и, как почти все, что-то писавший. Много позже, в 1990-е, мне передали на русской службе Би-Би-Си его письмо — с просьбой переслать другое, вложенное письмо… принцу Уэльскому. Sancta simplicitas! Он думал, что к представителю британского королевского дома можно вот так, с улицы, обратиться и получить ответ… Были иногородние: Нина Строителева, выпускница юридического факультета из Новосибирска; Оля Фалина из Казани, начинавшая
Особняком стоял один кочегар: Александр Александрович Калиняк, астроном. Был это маленький старик, выгнанный из Пулковской обсерватории за то, что совершил очередное открытие (которое — «нет человека, нет проблемы» — можно было присвоить). Его вклад в астрономию признан во всем мире: он догадался сфотографировать ядро нашей галактики в инфракрасном диапазоне. Фактически, он открыл это ядро. У других галактик ядра просматривались, а у нашей, родной и млечной, — нет. Калиняк увидел его первым из людей.
На два кирпича ставился чайник или кастрюля, снизу клался запальник (кусок трубы с краном, на шланге от главного газопровода). Прежде, чем поставить чай, Александр Александрович бросал в пламя запальника щепотку поваренной соли, приговаривая:
— Видите спектр натрия? Люблю такую физику.
Я не видел спектра натрия. Физике меня учили плохо, способностей к ней я совсем не обнаружил. Моя работа над Ходасевичем, распахнувшая горизонты, еще не началась; еврейские штудии — тоже; я был занят стихами и безнадежным, страстным богоискательством. Тут Калиняк мне не помог. Он верил, но Бога получил естественным путем — галактическим, с молоком матери. Моя невнятная религиозность была смятением и отчаяньем, шла не от родителей, а от моего собственного неблагополучия, внутреннего и внешнего. Как открытие я переживал эту старую (еврейскую) истину: семья выше храма; особенно — пока дети маленькие. В настоящей семье Бог — рядом, даже если ты полный атеист.
Я рассказал Калиняку, каким унижениям и издевательствам подвергали Таню в больнице 25-го Октября. Его история оказалась и вовсе трагической: его жену попросту убили; врач скорой помощи сделал ей неправильный укол, от которого она умерла на месте. «Так и пропала моя душенька…», вздохнул он. Я увидел перед собою одинокого человека без будущего, на краю могилы, у которого отняты любимое дело и лучший друг. Потрясенный, я пробормотал какую-то бестактность: мол, не всё еще для вас потеряно. Он понял меня неправильно и ответил:
— Для меня другие женщины — грязное белье.
Сколько раз я потом повторял эту фразу, про себя и вслух!
Другой урок тоже навсегда запал мне в душу. Узнав, что я добиваюсь разрешения на выезд, Калиняк спросил полуутвердительно:
— Вы ведь, конечно, в Израиль поедете?
Я обиделся — и пережил сильнейший приступ ностальгии. Мне почудилось, что меня запихивают в чулан; что родная культура отторгает меня по расовому признаку. Об Израиле в 1980-м я еще не помышлял. Прошли годы, прежде чем я понял: в моей обиде было больше расизма, чем в словах моего собеседника. Он-то знал, что Израиль, при всех его особенностях, во-первых и в главных — свободная демократическая страна, где можно быть кем угодно.
Ностальгия потом еще несколько раз хватала меня за горло — в России, до эмиграции. Когда русская земля оказалась за бугром, я об этих приступах вспоминал с удивлением.
ВОКРУГ ПРОХЛАДЫ
Настань в 1981-м или хоть в 1984 году свобода печати, Айдесская прохлада в одночасье сделала бы меня богатым и знаменитым. Еще и в 1990 году, при крушении большевизма, было бы не поздно напечатать ее отдельной книжкой, но тут я своей выгоды не понял, издать ее не догадался. Зато в 1981-84 годах видел не без некоторого изумления, что статья шла как горячие пирожки. Спрос на нее обнаружился не в одном только полуподполье, среди кочегаров и прочих эскапистов, но и среди вполне респектабельных гуманитариев, среди тех, кто, ненавидя или презирая советскую власть, служил, однако ж, в советских учреждениях и занимал должности. Говорю об этих людях без пренебрежения. Я в ту пору сам был бы рад оказаться в их числе, да судьба повернула иначе. Иным я прямо завидовал. Дмитрий Алексеевич Мачинский, например, был серьезный археолог (эта профессия осталась неосуществленной мечтой всей моей жизни), а вместе с тем и литературовед-любитель. Правда, занимался он Цветаевой, прямой эстетической врагиней, против которой в ту пору были направлены все мои чувства,
— Я думаю, Марина довольна.
Даже это я проглотил — так велико было мое чувство благодарности к нему.
Мертвым опальным поэтам служили в ту пору с той же горячностью и самоотвержением, с той же одержимостью, с какой Державин служил живым царям. Это и свело меня на долгую минуту с Мачинским. Не будь Айдесской прохлады, ни при каких обстоятельствах не выделил бы он меня из густой толпы тогдашних стихотворцев, а тут, после выхода парижского двухтомника, отнесся ко мне как к равному — и даже словно бы как победителю; сетовал, что сам-то он ничего такого не написал. Из толпы же стихотворцев Мачинский выделял Елену Пудовкину, державшуюся совсем не цветаевской эстетики. Сперва я недоумевал на этот счет, а потом понял, что и в Цветаевой не стихи его в первую очередь привлекали, а человеческий облик поэта.
Другой цветаевоведкой, с которой меня свела судьба, была Ирма Кудрова. Как и Мачинский, она занималась Цветаевой многие годы, но, в отличие от него, писала, и с наступлением свобод получила свои дивиденды; прямо сказала мне (в Лондоне):
— Я на Марине Иванне поездила, — то есть на конференции и всякие цветаевские слеты в других странах поездила. В своих книгах о Цветаевой она именует поэта по имени и отчеству, как добрую знакомую; и себя не забывает: «Я впервые увидела Елабугу спустя более чем полвека после той трагической осени… Я приехала как раз в августе — только что отошел "яблочный Спас"…». У меня от таких вещей руки опускались. Разве этот жанр позволяет хоть слово о себе молвить?
В начале 1980-х в Ленинграде любили москвича Григория Померанца, историка культуры, эссеиста и моралиста, тоже несколько злоупотреблявшего местоимение первого лица единственного числа. Он, мне чудилось, входил в общий круг с Кудровой и Мачинским, обнимавший и других незаурядных людей, не ушедших в подполье. Померанц бывал в городе наездами, выступал в зале музея Достоевского и на частных квартирах. После первого для меня его выступления в музее я, в толпе прочих, каким-то образом очутился на сцене, вероятно, с вопросом. Все вокруг сияли радостью приобщения к высокому; я тоже. Дожидаясь своей очереди, я говорил о чем-то с Борей Лихтенфельдом, стихотворцем, из которого всегда твердо помнил одну строку: «И улица присела на рессорах». Поэтесса Елена Игнатова находилась в зале. К ней, как она потом рассказала, обратилась какая-то знакомая и, указав на нас с Борей, спросила:
— Неужели и вот эти молодые люди с прекрасными лицами — почвенники?
На что Игнатова ответила:
— А я-то, собственно, кто по-вашему?
Характернейший момент: выслушав пересказ этой истории от Игнатовой, я почувствовал лишь легкое неудовольствие. Мы в ту пору дружили; общий гнет сближал тех, кто на деле далеко отстоял друг от друга мировозренчески. Интересно, какими глазами она видела Померанца, который почвенником всё же не был? Годы спустя, уже в эмиграции, ее почвенничество положило конец нашей с нею дружбе.