Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
Шрифт:
После возвращения из Москвы (тамошние приключения с Сопровским описаны) пошел я в ОВИР, и получил совет: не трудоустраиваться до 16 мая. Жизнь вернулась в привычное русло, только я не работал. Забегала к нам Лена Игнатова, единственная из питерских поэтов, в чей талант я верил безоговорочно (а уж она-то была почвенницей стопроцентной). Таня ее время от времени стригла. Лена тоже слышала о моем столкновении с Ивановым; читать переписку не стала, сказала только: «Разве ты не знал, что он — ненормальный?» Нет, этого я не знал и не подозревал; изумлялся (до столкновения) только одному его качеству: его непреодолимой потребности быть в гуще, петь хором.
На Ольгинской улице, у Ильи Вола, математика из АФИ, я забрал часть хранившихся там моих
Среди моих бумаг, хранившихся у Вола, была папка под названием Рептильная лира: почти полный список моих стихов, начиная с 1956 года, куда и обломки входили. Илья при получении попросил разрешения прочесть список. Я, скрепя сердце, согласился. Это было — как в исподнем предстать; но и отказать было нельзя. Принимая на хранение, человек рисковал. Но Илья смеяться не стал. Когда я забирал бумаги, он сказал мне:
— Наконец-то я понял, чем Колкер занимается.
Что ж, это была правда: моя работа в АФИ работой не выглядела, а вместе с тем и полным олухом, как можно заключить из этих слов, я не казался… не всем казался.
Наступило 16 мая; звоню в центральный ОВИР; там говорят: звоните в районный; в районном говорят: ничего не знаем… Ну, подумал я, правы были скептики. Пошутили с нами. Опять звоню в центральный. Теперь говорят: вам нужно зайти в районный и расписаться. Что за пинг-понг? Звоню в районный, в полной уверенности, что — отказ. Тут происходит неожиданное: прямо по телефону мне говорят, что нам дано разрешение. Разрешение! Зайти между 16:00 и 18:00… Кто не выигрывал миллиона в лотерею, тот меня не поймет. Выехать нам было велено до 11 июня.
Слух моментально облетел весь город. Выезд ведь был почти закрыт (потом я выяснил: за весь год отпустили 941 человека — евреев, немцев, всех, со всех просторов богоспасаемой родины; лишь в 1985 году отпустили еще меньше). Народ буквально хлынул к нам в коммуналку, хоть и до этого дня без гостей не проходило. Пили практически ежедневно; никто не приходил без вина; несли в меру своей испорченности: одни — водку (Боровинский), другие — шампанское (Игнатова). В самый день разрешения за нашим столом сошлись люди, не имевшие, в сущности, шанса сойтись еще где-нибудь. Все были перевозбуждены. Болтали без умолку. Наташу Боровинскую мне пришлось провожать на Греческий заполночь — и мы всё не могли наговориться. Через пролом в решетке залезли в Таврический сад и на скамейке предавались мечтам о нашем светлом будущем в свободном мире… Однако ж ей и Сене предстояли еще три с лишним года родины, из которых полтора он отработал на Красном треугольнике по приговору за свою сионистскую деятельность.
Начались хлопоты, счастливые, но и очень советские. Справку из Лепроката, что мы — не должны! А то возьмем и прихватим с собою государственный холодильник… Выписка с жилплощади — долой прописку, ненавистное советское изобретение (взятое у немцев). Военкомат — я присягу давал, а тут — пожалуйста, никаких вопросов; штампик — и прощай навсегда.
В четверг 17 мая я забежал к Кушнеру: вернуть Чухонцева и проститься. Он внезапно подобрел, был прямо сердечен. Ему будет меня очень не хватать, я очень талантлив, но у каждого своя судьба… тут я инстинктивно вздрогнул: вспомнил стихи Леонида Мартынова «И вскользь мне молвила змея: у каждого судьба своя» (но вздрогнул зря, Кушнер Мартынова не прочел, и уж к нему, Кушнеру, эти слова никак не относились). Вздрогнуть было от чего. Он примеривал мою судьбу на себя! — в это едва верилось; судьбу Бродского — такое бы я понял. Еще в 1970-е (когда я примеривал судьбу Кушнера на себя) не раз и не два говорил Кушнер на Большевичке, и не мне, а всем говорил: есть судьбы, насыщенные событиями, но бедные текстами, а есть другие: возьмите Пушкина, которого так и не пустили на Запад. Лишь годы спустя я понял, что Кушнер при этом имел в виду себя и Бродского… Писать, сказал Кушнер, он мне не будет; вообще писем за рубеж не пишет. Мои вчерашние стихи назвал замечательными… речь шла о неудачном наброске, который я никогда не публиковал и которого чуть-чуть стыжусь. Дословно было сказано: он очень рад, что я стал таким настоящим поэтом… О нем, Кушнере, Кушнер просил не писать («славы я не ищу»). Поэт, по его словам, вообще не может быть понят современниками. Кому нужен Боратынский? (Кушнер всегда писал эту фамилию через а: давний предмет наших споров.) Галич — плох; это новый Полежаев. Гражданский пафос недорого стоит. Жизнь — всегда трагедия именно потому, что счастье бывает таким непомерным… Бог не мог не меняться вместе с нами, он теперь другой (!)… Н. невесть что о себе мнил, а оказался незначителен… Л. не хватает живой горячей души… Между делом поэт сказал:
— Если б вы мне принесли ваши стихи последнего времени, я был бы очень рад…
Против этих слов я злорадно приписал в дневнике: «Как бы не так!» Среди причин моей эмиграции нужно, хоть и в последнюю очередь, отметить и эту: я не хотел жить с Кушнером в одном городе. Чувствовал: задушит одним своим соседством. Задушит и засушит. Счастливы те, кто остался глух к обетонам его музы! Я — не остался. Я знал: страдивриевская скрипка в городе — одна, да и в стране тоже. Кушнер ее своими руками из подножного материала изготовил. На такой скрипке что ни сыграй, хоть в четверть души, всё за душу возьмет. А для моей жалкой музы эмиграция — как раз подходящее испытание: выдержит — значит чего-то стоит; не выдержит — туда ей и дорога.
Город я уступал Кушнеру без малейшего сожаления. Петроградскую сторону, страну моего детства, у меня только смерть отнимет; я носил и ношу ее в душе. Остальное не стоило слез. За площадью Льва Толстого начинался глинозем, за Лиговкой — пески, вдоль Московского проспекта — солончаки.
Однако ж поэту нужно было спешить: он ехал выступать перед трудящимися за 15 рублей вознаграждения. Он переоделся при мне; сменил рубашку. Спросил совета, надеть ли галстук, и совет принял: не надел. Спросил, не озябнет ли в одной рубашке; я объяснил, что на улице жара. Его новая жена Лена и его мать напутствовали меня на пороге моей новой жизни. С первой я простился навсегда; вышел вместе с поэтом и посадил его 134 автобус. Ослепительное солнце… Молодость еще не прошла… Впереди — свобода.
За эту сцену у Кушнера, за эти подробности — меня упрекнут. Скажут: он себя не в лучше свете выставляет. Может быть. Возражать не стану; но и от написанного не откажусь. Еще раз повторю за Руссо: «я не обещал вам портрета великого человека». Добавлю: безупречного — тоже не обещал. Я следую дневнику; хочу быть точным — и хочу остаться собою. Не повторяю за Руссо: «отыщется среди моих бумаг», «раз уж моему имени суждено жить»: не отыщется. потому что не предстоит. Выбросят на другой день после похорон. Но если случайно не выбросят, то отыщется — и подтвердит: он был точен, себя приукрашал не чрезмерно.