Пархоменко(Роман)
Шрифт:
Он наклонился, вытянув корпус вперед. Конь его нетерпеливо перебирал тонкими и мускулистыми ногами. Глядя в бледное, разгневанное лицо красноармейца, который недавно плакал, Пархоменко крикнул:
— И когда ты рубишь, боец, голову пану, ты рубишь всеобщую виселицу! Выполняя приказ о разгроме панов, мы выполняем мировую задачу. Поэтому все приказы высшего командования мы должны выполнять беспрекословно и полностью. А мы их выполняем частично. Да, мы разгромили дивизию пана Корницкого, но народ, партия приказали нам свершить прорыв и именно нашей дивизии открыть этот прорыв. Мы
Вороной конь встал на дыбы. Пархоменко крикнул так сильно, что, казалось, и белопольские войска за полем, в своих блиндированных и бетонированных укреплениях, услышали его:
— Но не плакать нужно, а — биться! Завтра каждому биться в десять раз лучше, чем сегодня! Помните это, как я это помню.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Пархоменко положил на седло голову и, вытянув тело на бурке, лежал у самого окна. За редкими смятыми кустами сирени горел костер, разложенный не столько для тепла, сколько для веселья. Коновод-татарин прохаживал вороного коня начдива. Время от времени лоснящиеся бока коня попадали на свет костра, и тогда видно было узкое лицо коновода и его неизменную улыбку, открывающую, казалось, множество блестящих белых зубов.
— …А вот у нас тоже было: на реке Маныч, хутор Весенний, — слышалось от костра, — шестая дивизия гонит белых, а мы думаем — это деникинцы наступают…
— И бежать?
— Мы? Угадал. Бежать! Верст десять так бежали, а вечером Буденный созывает нас и берет в оборот: «Вы, сукины дети, если не хотите защищать Советскую власть и пролетарскую диктатуру, хоть бы шкурой своей дорожили. Сорвемся здесь, не разобьем Деникина, будем катиться аж до самой Москвы, прямо по шоссе, по камням, по ухабам, да не на коне, а на своей спине!»
— Ну, а вы? — спросил тот же тоненький голосок, спрашивавший ординарца раньше.
— Мы? Сознание тогда не было такое полное, как сейчас. Но все ж нам совестно. Начали драться. Теперь народ сознательней…
— Какое сравненье! — послышался голос Ламычева. Он шумно спрыгнул с коня, взял уголек, закурил. — Никакого сравненья! Прорыва не сделали, но и не отступили. Раз. А второе — каких коней нам, братцы, из резерва привели! Народ нажертвовал. С такими конями пинка пану дадим… А что, начдив здесь?
— Спит, кажись.
— Чего ж вы орете, черти, во все горло? — сказал Ламычев, на цыпочках направляясь в избу.
Он вошел, стараясь без скрипа закрыть за собой дверь, поискал по старой привычке икону, перекрестился в пустой угол и тогда только посмотрел на Пархоменко. Тот лежал, закрыв глаза, в пальцах у него торчала погасшая папироска. На краю стола, возле разорванной пополам пачки светлой пахучей махорки и клочков газетной бумаги, сидел Колоколов, положив на колени трехверстку. Поднимая к ней свечу, он вносил на карту какие-то отметки, иногда заглядывая в свою записную книжку.
Так как в комнате, кроме скамьи, на которой дремал Пархоменко, никаких сидений не было, Ламычев сел на стол, рядом с Колоколовым, и хриплым шепотом спросил начштаба:
— Давно спит?
— Через полчаса вставать. У командарма спешное совещание…
— А, раз совещание,
Пархоменко раскрыл глаза.
— Да я и не сплю. Про семейных своих думал. Писем давно от них нету.
— Письмо есть, — сказал Ламычев, кладя измятый коричневый конверт на бурку, — читай. И вторая редкость тоже имеется.
Он достал из кармана шаровар полбутылки водки, стакан, завернутый в цветной платок сомнительной чистоты, и кусок темной колбасы. Налив стакан до краев и с сожалением поглядев на жалкие остатки в бутылке, он протянул стакан Пархоменко.
Пархоменко, читая письмо, не глядя взял стакан, пальцем, тоже не глядя, отметил на нем треть, выпил и вернул Ламычеву. Тот указал на стакан Колоколову. Колоколов тоже отмерил пальцем треть и выпил с мучительным выражением лица. Ламычев допил остальное. Так как колбасу никто не рискнул есть, он положил ее в мокрый стакан, завернул все в платок и сунул провизию свою опять в карман.
— Что пишут?
— Благополучно, — сказал Пархоменко. — Теперь я сосну.
Он лег навзничь, плотно закрыл рот и сразу захрапел. Колоколов взглянул на часы и сделал в записной книжке отметку: ему приказано было разбудить начдива через двадцать пять минут. Ламычев, бросив шинель на пол, тоже прилег отдохнуть. Свеча, потрескивая и распространяя запах плохого сала, горела тускло. Но ее неяркий свет нисколько не мешал работе Колоколова, наоборот, помогал: хотелось сделать больше, лучше, быстрей. Пархоменко прав, твердя постоянно, что в эти великие дни надо и работать и сражаться с великим напором.
Совещание начдивов, комиссаров, начальников штабов и крупнейших политработников было созвано поздно ночью, почти на рассвете.
К белой хате, окруженной садом, в котором дышали кони и догорали костры, медленно съезжались усталые всадники. При виде белой хаты командарма усталость проходила, сменяясь каким-то едким и горьким чувством. Пархоменко, как и Фома Бондарь, как и Колоколов, весь наполнился этим чувством беспокойства.
В просторной, освещенной тремя большими лампами «молния» хате было тихо. Тимошенко не спеша чертил, едва касаясь углем, по белой, видимо сегодня побеленной печи; он показывал, как шла его дивизия. Ворошилов сидел в углу, у двери, ведущей в соседнюю горницу. Лицо у него было взволнованное и сердитое. Буденный раскрыл окно, морщась, посмотрел, не остался ли кто на дворе. Пропел срывающимся голосом петух, и из тьмы послышалось хлопанье крыльев. Буденный спросил:
— Все собрались? Начнем?
— Начнем, — сказал Ворошилов и встал.
Он прошелся по хате, заложив пальцы за широкий и толстый ременный пояс.
— Нужно говорить, товарищи комдивы, комбриги и политработники, почему вы не выполнили приказа. Посмотрите на карту, — что вам приказано и что вы сделали?
Комдивы и комбриги, избегая взглядов Ворошилова и Буденного, толпились у печи, не подходя к столу, покрытому белой скатертью с алыми вышивками по краям. Лампа, поставленная на крынку, освещала стол и карту, конец которой свисал до полу.