Партизаны. Книга 2. Сыновья уходят в бой
Шрифт:
Но немцев больше всего поразила, кажется, «мастерская» Молоковича. Этот хозяйственный парень, как обычно, занят тем, что в двух немецких касках плавит алюминий, содранный с немецкого самолета, сбитого тихоновцами. Тут же валяются отлитые, но еще не обструганные ложки. Постояли немцы возле Молоковича – получили каждый по ложке.
Жаль, что танкетки в лагере нет: соседям одолжили.
Чем больше ходили по лагерю пожилые немцы, тем с большей отчужденностью партизаны смотрели на них. Злило, что словно и небезразлично: а что они думают о партизанах, когда видят их вблизи? Кажется, не одного Носкова уже раздражало, что ради этих двух, ради этих подчеркнуто вежливых надо что-то ворошить в душе, менять. Менять снова на довоенное, на
Назло всякой логике, как бы с вызовом, в отместку кому-то, хлопцы почти подружились с молодым немцем-шофером. С тем, который не сам пришел. Тут, по крайней мере, все понятно, привычно. Пожилые немцы, почувствовав себя под защитой какой-то высшей политики, кажется, мало озабочены тем, как смотрят на них, что думают о них.
Этот же молодой то белеет, то краснеет, с надеждой или страхом глядит в каждое лицо, в глаза каждому. И пока не решено, как поступить с ним, именно немцу-шоферу отдают все, что, казалось бы, по праву принадлежит тем, которые сами пришли. Играют с ним в карты, пытаются разговаривать. Зарубин толкнул его на нары, а тот, несмело, – Зарубина. Все, довольные, захохотали и тут же помогли немцу положить «моряка». Не скажешь, что лица у хлопцев особенно ласковые, дружелюбные. Но время от времени найдет что-то на всех: будто забудут люди или вспомнят забытое – и вот дурачатся с молодым парнем, которого, ненавидя, могли убить вчера и, возможно, убьют завтра.
Молокович вынес патефон из будана, поставил пластинку, на которой значится: «Шуман. Грезы». Тупая иголка шуршанием приглушает музыку, но вот поднялась мелодия откуда-то из глубины, зазвучала. Однако того, что в первый раз, когда только принесли эту пластинку, – людей, спускающихся к морю с черных холмов, – Толя не увидел.
Он видел лишь двух человек в надоевших немецких мундирах, которые шли по дорожке к штабу, противно молчаливых, чужих здесь всему, даже вот этой музыке немца Шумана.
– А сплясать для них ты не мог бы? – спросил Носков у Молоковича.
– Пошел ты… вместе с ними! – озлился добряк Молокович.
IV
Оказывается, отряд уже перерос свой лагерь. Пока взводы на ногах, где-то ходят, землянок хватает. А как соберутся, негде спать. Можно бы на возах, на сене, на еловых лапках, но раздождилось, мокро. Работнички из партизан не ахти какие, зато изобретатели – таких поискать! Кто-то начал первый, и другим понравилось – раздевать толстые ели, делать времянки из коры. Легко и быстро! Надрезать у самой земли, потом – где сучья начинаются, сделать разрез сверху донизу – и вот бедняжка ель в одной сорочке стоит, неожиданно, ослепительно белая. Ночью раздетые деревья – как привидения. Полный лес привидений. И множество буданчиков-будок. Спит, отдыхает человек в хате, а ноги на дворе. Начинаешь замечать, что ноги, как и лица, разные у разных людей. Вот эти, в разбитых, но все же хромовых сапогах, раскинувшиеся прямо на дорожке, обойдешь с некоторой опаской. Носки сапог остро смотрят вверх и в разные стороны – спит человек с полной уверенностью, что побеспокоить не посмеют. Зато эти – в крепких, смальцем подбеленных ботинках – стараются спрятаться в буданчике. Новичок какой-нибудь. Босые ноги, ноги в лаптях (лозовых или из коровьей, шерстью наружу, сыромятины), ноги в немецких, поблескивающих железом сапогах – смотришь и чувствуешь: эти тронь – услышишь веселый окрик («Шагай, шагай, гостей не принимаем!»); эти толкни – матюгом тебя покроет сонный голос, эти – молча поползут в нору. Смотри ты – женские! В туфлях, даже в чулках – все как полагается. Толя обошел их с особенной осторожностью, даже с некоторым испугом. Зато идущий следом партизан, растрепанный со сна, сразу остановился. Нагнулся и – как шляпку гриба – снял, поднял туфлю. Поднес к глазам, новую, желтую, и дурашливо засмеялся. Нога в чулке, ставшая
– Ой, дайте! – пискнула.
Поспешно поднялась на одной ноге, и стало понятно, что голосок у нее по росту: пичуга какая-то. Очень маленькая, но женщина. И уже сознает свое превосходство над лохматым дядей, который ее так бесцеремонно «нашел». Улыбается, уверенная, что теперь, когда она перед ним вся – с глазами, бровями, ямочками у самого рта, – что теперь уже не беззащитна. А здоровила, чувствуя себя очень неумытым и лохматым, вдруг заспешил. И тут же готов в работнички наняться:
– Ну, раз это вы, принесу и вам водички.
Черт, как у них все быстро.
Уже сотни четыре партизан толкутся в лагере. В лесу теперь, как на вокзале. Давно минуло то время, когда такой вот поток веселой бестолковщины отбрасывал Толю в сторону, будил в нем обиду и горечь. Теперь и он – партизан, который только что вернулся с дела, которому тоже не сидится в лагере, который хотя и смотрит на дачную лагерную жизнь с издевкой, но так и быть – готов денька два побыть в лагере, чтобы посмотреть, «как у вас здесь». Все ругают лагерную похлебку, но к кухне идут охотно. Во-первых, по случаю общего сбора, – не похлебка, а щи с мясом. А во-вторых, возле кухни весело: девчата, разговоры всякие. Девчата, правда, очень серьезные, сердитые (под стать своему начальству – повару Максиму), но никто, кажется, не верит в эту их серьезность и сердитость.
«Моряк» в очереди первый. Лег животом на толстую жердь, отгораживающую кухонное хозяйство, и ноет весело:
– Катенька, со дна пожиже зачерпни.
«Моряку» помогает старик Бобок, этого можешь и не кормить, дай только смачным разговором побаловаться.
– Хорошая у девочки ложечка. Вот бы «моряку» такую. В тарелку – стыдно, в рот – радостно.
Беловолосая Катя помешивает суп половником. Предупреждает:
– Отойди, Петенька, и забери своего деда. Ненароком ударю.
В стороне стоит мать Толи. Тарелка в руке, студит горячие щи ложкой. После недавнего случая, когда в соседнем отряде кто-то отравил шестерых партизан, она каждый день снимает пробу.
– Анна Михайловна, – стонет «моряк», – возьмите меня в помощники.
– К нам, картошку скрести, – говорит длиннолицая некрасивая Полипа, сердито отмахиваясь от дыма.
А беленькая Катя добавляет:
– Тебе, Петенька, ложка мышьяка за горчицу сойдет.
Стучат хлопцы котелками, шумят, можно подумать – такие уж голодные.
– Не поможет эта ваша самодеятельность, – гневается повар Максим.
Но хлопцам неловко стоять, дожидаться, смотреть, как женщина идет навстречу опасности впереди них.
Прошли положенные двадцать минут. Повар еще раз смотрит на Толину мать. Она улыбается. Улыбнувшись ей одной и тут же сделавшись еще серьезнее, Максим берется за черпак. Здорово у него получается: разгонит по кругу варево, так что со дна всплывут мясо и картошка, выверенным движением рыбака поднимет половник кверху – и вот в котелке у тебя все, что положено едоку. А на лице Максима непроницаемая холодность мастера, который не посчитается ни с чьими замечаниями. Мол, если кому не нравится, бери сам черпак, а у меня тоже есть винтовка.
Катя наделяет гречневой кашей. Обед сегодня из двух блюд. Но у «моряка» посуды не хватает. А советчиков много.
– В бескозырку ему.
– В карман.
Бобок и про кашу историю знает:
– Объелся каши цыган, спрашивает: «Это, батя, по всех странах каша есть? Бяда, пропал народ!»
– Набрался наш дед этих побасенок, как собака блох, – одобрительно замечает Носков.
С тремя котелками (и при каждом крышка для второго блюда) подошел молодой немец-шофер. Стал в хвосте очереди. Улыбается всем, но глаза беспокойные, уходящие. Неловко ему отчего-то. И всем тоже неловко. Неуверенные улыбки. Максим неласково окликнул немца: