Партизаны. Книга 2. Сыновья уходят в бой
Шрифт:
Еще темно было, когда подняли всех. Земля остыла, прохладно. Хлопцы стоят нахохлившись, молчаливые, не отдохнувшие. И только курильщики шепчутся, откашливаются.
Но тронулись, и начала проходить усталость. Хорошо идти по холодку и знать, какая сила движется вместе с тобой.
Уже два привала сделали, и только тогда посветлело небо. Золотом заиграли желтые гребни холмов. Солнце легко разорвало прозрачную повязку из тумана и сразу взялось жечь по-дневному. Казалось, все свое остервенение оно обрушило на то, что жило, двигалось среди мертвых холмов, – на людей. И будто от этой жары
– Тоже мне – горы! – говорит «моряк». – Вот наши Саяны!
– Можешь и эти взять себе, – буркает Головченя, – есть чему радоваться: вверх, вниз. Нам, белорусам, чтобы не выше печки. И то – зимой.
Но Толе даже такие горы, даже в жару нравятся. В них есть что-то от большого мира, который где-то впереди, на пять, на десять лет впереди. Кончится война, вот бы поехать куда-нибудь! Чтобы сразу почувствовать, какое оно все…
Заговаривают о водичке. Голоса стали резче, суше. А рядом уже бредут партизаны из других взводов. Зато Застенчиков и «моряк» пропали куда-то. Толя тоже не прочь улизнуть, чтобы не тащить пулемет. По такой жаре и собственные ноги в тягость. Но лучше уж нести. Прятаться – еще противнее.
– Хоть бы болото какое, – просит Молокович.
– Соль сосать надо, – пищит Верочка. Новенькая, которую так забавно «нашел» в буданчике лохматый партизан, идет со взводом. Большую санитарную сумку ее несет белоголовый Шаповалов. И еще улыбается всеми морщинками – охота ему.
– А мороженое не лучше? – интересуется он.
– Смолы, – предлагает Головченя. «Борода» никому не навязывает свой пулемет, сам несет всю дорогу, а потому беспощаден ко всякому нытью.
Но вот, кажется, добрались и до колодца. Их тут даже четыре. Все, что осталось от деревни, если не считать странно зеленеющих среди черно-желтых холмов одиноких лип и берез (под старой толстой липой все еще стоит, неизвестно кого дожидаясь, вкопанная в землю скамейка).
Четыре одноногих колодезных журавля сторожат пожарище. Один у самой дороги. К нему подходят партизаны, молча постоят, уходят. Толя никогда не замечал, что они такие печальные, эти натужно поднимающиеся в небо журавли с беспомощно уроненной шеей.
– Выбили деревню еще в сорок первом, – говорит Коренной. – Какой-то немец возился с гранатой и подорвался. Все знали, что сам. Но приехало большое начальство, согнали жителей в гумно. Детишек отобрали, вроде хотели увозить. А потом побросали в колодцы.
– Какого черта! – зло ругнул идущих к колодцу Железня.
И Толя повернул назад, не подошел, не заглянул. Он шел и оглядывался на шеи журавлей, сломанно свисающие над страшными ямами.
«Папа, почему ты меня давишь?!»
Толя еще раз глянул на молчащие колодцы.
Какая обида и ужас были, наверно, в голосе девочки Железни! Его деревню немцы расстреливали в овраге. Всех расстреляли. И Железню тоже. Две пули прошли сквозь него, одна из них оборвала крик девочки: «Папа, почему ты меня давишь?!»
Железня выжил.
Все реже звучат голоса, все неохотнее берут пулемет, сумки с дисками, а на гордость роты – противотанковое ружье – смотрят с отвращением. Каким лишним, ненужным все это кажется, когда человеку жарко и он устал. И не
– Что ты, брат, раскис так? – говорит вдруг Шаповалов. Застенчиков (уже вернулся «из бегов») подхватил:
– Привык у мамки.
И другие смотрят на Толю не очень ласково. Вид размякшего человека, когда и сам ты очень устал, раздражает. Толя это знает. Будто человек на горб тебе просится. Но ведь Толя не бегал от пулемета, как Застенчиков. Просто ему так легче идти… И что им всем за дело, какое у него лицо?
Добрались и до воды. Была, наверно, лужица, когда подошли боевые охранения да головные взводы. А теперь – грязь.
– Нельзя, – пищит маленькая Верочка, – микробы, живая болезнь.
– Э, микробы, – отмахивается «моряк», опускаясь на колено, под которое положил гранату, – дым изо рта идет.
Накрыв грязь тряпочкой (у Пети и «платочки» есть), выдавливает ладонями желтую, как крепкий чай, воду.
– Не жадничай, Зарубин, – почему-то злится Носков, – впереди десять километров болота: нахлебаешься.
К болоту спустились, когда солнце уже уходило с порозовевшего неба. Зазеленел ольшаник. Кажется, целый век не видел зеленых листьев. Свежестью потянуло. Холмы, покрытые черно-желтым лесом, остались позади вместе с солнцем. Оглянешься – темные, почти черные, поднимаются к небу, а вершины будто желтком политы.
Отдыхать не пришлось – болото легче пройти, пока не стемнело. Начались топкие, давно не кошенные луга, трава жесткая, высокая, вяжет ноги. Передние уже проложили глубокую дорожку. Перекинутые через старые канавы жердочки веселят; пританцовывая, хлопцы перебегают на другую сторону, а остальные ждут и советуют, куда падать.
Толины рваные ботинки, большие сапоги Головчени, краги Савося, сыромятные постолы дяди Митина отмылись от сажи, зато теперь на них по пуду грязи.
Приказано отдохнуть. Но сесть негде, ноги в воде. Некоторые развлекаются, пытаясь улечься спиной или животом на круглые и упругие кусты лозы, похожие на копны сена. Но если удалось одному, находятся еще охотники. Треск, плеск, смех, ругань.
– Давай малу кучу!
– «Морячка» под низ.
– Идти, что тут стоять.
– Проводников ждем.
– Откуда?
– Чертей. Они к ночи прибывают.
– Эй, кто базар устраивает!
В сыром теплом сумраке шли по скользким жердочкам. Там, впереди, кто-то знает, как они положены, эти жердочки, и тянет за собой длиннющую цепочку отрядов. К нему, первому, – хорошее, благодарное чувство. Только скорее бы кончилась эта дорога. Нащупает нога жердочку, но тут же потеряет и – по колено в грязь. Ногу схватывает давний, наверно еще весенний, холод. Стараешься побыстрее выдернуть ее, но срывается и другая. Вначале всплески, испуганные ругательства веселили. Но потом не до того стало. Кое-кто уже прямо по болоту бредет, сопя, барахтаясь, матерясь. А над головами, высоко-высоко, поблескивают чистые звезды.