Passe Decompose, Futur Simple
Шрифт:
Лофтом чердак назвала Дэз, когда она впервые появилась в Нью-Йорке. Ей всё хотелось называть по-американски: такси - кебом, консьержа - дорменом, сад - парком, а идиота - шмаком. Она с радостью переименовывала свой мир, восхищалась тем, что прачечные принадлежат китайцам, овощные лавки корейцам, а такси - русским, что полицейские ездят верхом, что над подъездами нависают козырьки-маркизы, а на крышах надстроены водонапорные башни, что город, как губной помадой по бетону размалеван кармином, что закаты здесь монументальны, как в горах, а воздух так напитан электричеством, что в него можно
Она, выросшая в городе, где нет параллельных улиц, где дома похожи на окаменевшую в беге разношерстную толпу, Дэз из Люксембургского сада, Дэзирэ с улицы Ваван, еще восемь лет назад игравшая в классики на мостовой Богоматери Полей - перечертила свою жизнь в крупную американскую клетку и, забыв про каштаны и рододендроны, влюбилась в голое нью-йоркское дерево с крупными атласными цветами, в городскую магнолию, полыхающую на фоне кирпичной кладки...
Они прожили почти что четыре года вместе: два в Париже и два в Нью-Йорке.
И вот теперь, Дэз, плясунья и хохотушка, впадавшая в меланхолию, словно на внутреннее солнце наезжало облако, Дэз, так страстно хотевшая быть лучше всех, Дэз, у которой подгорала даже пустая вода в кастрюле и чьи свитера после стирки садились сразу на три номера и отдавались внучке дормена, Дэз которая вдруг становилась мерзкой предательницей, злым испорченным упрямым бесенком, в как никогда чистом обтягивающем платьице с аккуратно зачесанными волосами и нарочно грубо, жирно накрашенными губами, Дэз, которая по утрам бывала такой заспанной, потягивающейся, от клочков сновидений замутненной, Дэз с её перепадами холодной и горячей кожи, с её птичьими криками во время любви, с её кошачьими воплями, когда она была недовольна, с её мальчишескими па, когда она танцевала одна или же имитировала каратистов, Дэз - его Дэз, sa tendresse, sa douleur, его всё, его вся - была спрятана в пластиковый мешок, застегнута на молнию, и её унесли два дюжих полицейских, один белый, другой черный, чертыхаясь и приседая, хотя она была легче пуха, каких-то сорок девять, всего сорок девять килограмм.
Или смерть - это переход в другую весовую категорию?
* *
Лейтенант минут сорок терзал его идиотскими вопросами. Кто устанавливал вспышки? Случалось ли раньше, что лампы падали? Почему он решил снимать мисс Леру в ванной? Известил ли он родителей мисс...?
Когда Ким сказал, что отец мистер Леру работает в ООН, лейтенант перестал записывать и внимательно посмотрел на него. Ему было от силы двадцать семь. Розовая, из-за прыщей плохо выбритая ряха, мутно-голубые глаза, шея кадыком выпирающая из ворота рубахи.
Ким расписался на каждом листе, вяло кивнул на предупреждение не покидать город и, закрыв дверь за полицейскими, достал из стенного шкафа бутылку виски и позвонил в Париж. Борис никак не мог врубиться, зевал, но деньги обещал выслать.
Час, быть может, два он просидел в ободранном кожаном кресле с телефоном в одной руке и бутылкой "Белой Лошади" в другой. Несмотря на жару, огромная лужа на полу не подсыхала. Вентилятор не работал, света не было, в холодильнике глухо щелкал, сползая, лёд.
Наконец он поставил телефон на пол, встал, перешагнул через набухшее мокрое полотенце, пнул опрокинутый
Он прислонился к стене, чувствуя, как слабеют, подгибаются ставшие вдруг чужими ноги, мотнул головой, но воздух не проходил, опустился на корточки, чувствуя как пот скапливается меж лопаток и на лбу, бежит по спине, жжет глаза, откинул голову назад, и, больно ударившись об стену, вдруг задышал, словно вынырнул с того света, глотая крутые шары воздуха и содрогаясь всем телом.
Время двигалось рывками. Пятнадцать минут. Потом - минута. Потом неизвестно сколько. Рука с часами висела как мертвая. Медленно, как сквозь туман, до него дошло, что он воет и раскачивается, сидя на корточках, от сухих рыданий. Как шаман в тайге, подумал в нем кто-то посторонний.
Через какое-то время он умолк и сидел тихо, чувствуя что внутри что-то заклинило, словно лопнуло, в мякоть войдя, ребро. Огромная распирающая тупость наполняла тело. Всё было всё равно. Безразлично. Наконец он обнаружил в правой руке всё ещё булькающую бутылку и, задрав голову к малиново-черному нью-йоркскому небу, обливаясь, в несколько глотков прикончил виски.
Где-то внизу, на городском дне, вопили сирены, с пирса взлетела, шипя и отплевываясь, лиловая ракета, в темноте невидимое окно пульсировало Брамсом. Он перебрался в комнату, разделся, набросил ее шелковое с огромными драконами кимоно, затянул пояс, рухнул на кровать. Простыни были скомканы, подушка пахла её волосами. Он обнял её, вжался лицом. Оцепенение исчезло. Она должна была быть где-то здесь. Над ним. В комнате. В этом темном воздухе. Он перевернулся на спину. Человек не может исчезнуть просто так. Как вещь. Как диван, который вывезли. От него должны остаться несколько молекул?
Но ее не было. Комната была пуста, был пуст раскаленный воздух. Он знал наверное, что её нельзя было теперь обнять, нельзя было провести ладонью по узкой спине, почувствовать её дыхание на лице, слизнуть слезу со щеки, сжать её груди в ладонях, отозваться на её вздрог своим... Он сел, все еще с подушкой в руках, подтянул колено к груди, все тело ныло, словно его отколошматила уличная шпана. Комната стояла перед глазами, как заклинивший в проекторе, готовый вспыхнуть слайд. Густо синяя захламленная тьма. Он был один. Откуда-то из угла, как локомотив с экрана, на него двинулось нечто бесформенное, чужое, неумолимое. Ему стало жутко.
– Дэз!
– позвал он идиотским беззвучным сухим шепотом.
– Дэз...
Взвизгнул звонок, и одновременно зажегся свет, и завопило радио. Дормен открыл дверь своим ключом и теперь, стоя на пороге, раскачивался на слоновьих своих ногах. Толстый рот его шевелил губами. Звук опаздывал:
– No need to worry, I fixed it...
– он смотрел с сочувствием, с сожалением простого человека; глаза его телеграфировали: дерьмо - эта жизнь, а?! Fuck it, man... Высшего качества дерьмо...
– Вы были такой чудной парой... На были, you were, он споткнулся...