Пастернак в жизни
Шрифт:
Ты говоришь, что я молодец, а между тем и я стал приходить в отчаянье. Как ты знаешь, атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны, и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, – Грозный, опричнина, жестокость [286] . На эти темы пишутся новые оперы, драмы и сценарии. Не шутя. Меня последнее время преследуют неудачи, и если бы не остаток какого-то уваженья в неофициальной части общества, в официальной меня уморили бы голодом. Ты сказала Ахматовой, будто я занят прозой. Куда там! Я насилу добился, чтобы несамостоятельный труд, который мне только и остался, можно было посвятить чему-нибудь стоящему, вроде «Ромео и Джульетты», а то мне предлагали переводить второстепенных драматургов из нацреспублик.
286
Имеются в виду А.Н. Толстой,
Жить, даже в лучшем случае, все-таки осталось так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею. И все это остается невыраженным.
23 мая 1941. Вчера был у Ахматовой. Занес книгу. Она выглядит хорошо. – Чувствую себя лучше, чем можно было бы ожидать. Разговор о поездке, о Москве [287] . О Боре. – Он произвел на меня очень горькое впечатление. Будто выбился из своего ритма. Бодрые фразы и совсем замученные глаза. Есть ли у него друзья в Москве? – Я говорил, что, по-моему, сейчас близких нет. Она – это, очевидно, в связи с семейными делами. О том, что зимой совсем было разошлись, а потом Зина испугалась, «приняла меры». Стихов он ей не читал. Сказал – мало. Вот будет потом много. А откуда он знает, что будет много? Я вот накануне ничего не могу сказать. – Потом опять вернулись к этой теме. – Он мне напомнил время, когда приехал из Парижа на грани помешательства и пришел ко мне сказать, что в Москву не хочет ехать. Не хочет видеть ни Женю, ни Зину. Хочет остаться здесь со мной. И теперь то же самое. «Я приеду в Ленинград, поселюсь рядом. Будем вместе, будем тихо весело работать». Когда он так говорит, это очень плохой признак. Значит, очень уж невмоготу дома. Поэму я читала у Фединых. Борис очень хорошо говорил: раньше ваша поэзия была оборонительная, а теперь плывет на читателя. Каждое слово хватает читателя. Каждое слово плавает в соке искусства. Очень по-пастернаковски сказал.
287
Ахматова только что вернулась из Москвы, где в доме Федина встречалась с Пастернаком.
…Впервые я увидел Пастернака мельком, перед самой войной, на лестнице Гослитиздата, помещавшегося тогда в Большом Черкасском переулке. Узнал я его мгновенно. Эренбург поделился с читателями своим впечатлением: когда в Париже Андре Жид впервые увидел Пастернака, то у Жида было такое выражение лица, как будто ему навстречу шла сама Поэзия. Разумеется, я не знаю, какое у меня в тот момент было выражение лица, но что я воспринял приближение Пастернака именно как приближение самой Поэзии – это я помню отлично. А ведь у Пастернака не было ничего от небожителя: и походка-то у него была косолапая, и гудел-то он, как майский жук, проводя звук через нос, произнося «с» с легким присвистом и вдруг срываясь на почти визгливые ноты, и смеялся-то он, обнажая редкие, но крупные лошадиные зубы, и держался-то с полнейшей непринужденностью, хотя и без малейшей развязности, без малейшего амикошонства даже с самыми близкими своими друзьями, но всегда и везде – как у себя дома.
В годы войны
В чертогах смерти, видно, пир горой,
Что столько жертв она, не разбирая,
Нагромоздила.
Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления… Ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы.
Я скучаю по тебе и всему разрушенному нашему до сумасшествия, и так как это одиночество посвящено тебе и вам, то я внутри ревниво вспыхиваю, когда мне его нарушают. Я мог бы, наверное, писать что-нибудь очень свое, и жалко, что недостаточно смел, чтобы на все плюнуть и приняться за это (ты не думай: с войною и всем нынешним, но сильно и правдиво, как мне подсказывают
7 июля 1941 года Пастернак сказал мне в Переделкине:
– Завтра уезжает в эвакуацию Марина Цветаева, вы не хотите поехать со мной и проводить ее?
Что за вопрос! Конечно, хочу.
8 июля 1941 года из Переделкина в Москву ехали поездом, до Речного вокзала трамваем. Мы увидели ее на площади, у спуска к пристани. Стояла она одна в окружении саквояжей и сумок. Мы подошли. Пастернак представил меня. Я успел заметить – на Марине кожаное пальто темно-желтого цвета, синий берет, брови домиком. Когда человека охватывает чувство тоски и страданья, брови его встают именно так – «домиком». Люди лихорадочно грузили свои вещи, везли на пароход, толкались, мешали друг другу. Как затравленная птица в клетке, Марина поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, ее глаза еще больше страдали.
– Боря! – не вытерпела она. – Ничего же у вас не изменилось! Это же 1914 год! Первая мировая.
– Марина! – прервал Борис Леонидович. – Ты что-нибудь взяла в дорогу покушать?
Она удивилась вопросу:
– А разве на пароходе не будет буфета?
– С ума сошла! Какой буфет! – почти выпалил Пастернак.
Я знал, что тут, поблизости, есть гастроном. Пошли вместе с Борисом Леонидовичем. Сколько могли унести в руках, столько и купили бутербродов с колбасой и сыром.
Война оторвала меня от первых страниц «Ромео и Джульетты». Я забросил перевод и за проводами сына, отправлявшегося на оборонные работы, и другими волнениями забыл о Шекспире. Последовали недели, в течение которых волей или неволей все на свете приобщилось к войне. Я дежурил в ночи бомбардировок на крыше двенадцатиэтажного дома – свидетель двух фугасных попаданий в это здание в одно из моих дежурств, – рыл блиндаж у себя за городом и проходил курсы военного обучения, неожиданно обнаружившие во мне прирожденного стрелка. Семья моя была отправлена в глушь внутренней губернии. Я все время к ней стремился. В конце октября я уехал к жене и детям, и зима в провинциальном городе, отстоящем далеко от железной дороги, на замерзшей реке, служащей единственным средством сообщения, отрезала меня от внешнего мира и на три месяца засадила за прерванного «Ромео»…
Мы встретились на чердаке. Встретились Всеволод Иванов, и Бехер, и Уткин, и Голодный, и Борис Пастернак со спокойными глазами и каменными щеками, и много других людей.
А вот он на крыше нашего высокого дома в Лаврушинском переулке, против Третьяковской галереи, ночью, без шапки, без галстука, с расстегнутым воротником сорочки, озаренный зловещим заревом пылающего где-то невдалеке Зацепского рынка, подожженного немецкими авиабомбами, на фоне черного Замоскворечья, на фоне черного неба, перекрещенного фосфорическими трубами прожекторов противовоздушной обороны, среди бегающих красных звездочек зенитных снарядов, в грохоте фугасок и ноющем однообразии фашистских бомбардировщиков, ползущих где-то вверху над головой.
Мулат ходил по крыше, и под его ногами гремело кровельное железо, и каждую минуту он был готов засыпать песком шипящую немецкую зажигалку, брызгающую искрами, как елочный фейерверк.
Мы с ним были дежурными противовоздушной обороны. Потом он описал эту ночь в своей книге «На ранних поездах».
«Запомнится его обстрел. Сполна зачтется время, когда он делал, что хотел, как Ирод в Вифлееме. Настанет новый, лучший век. Исчезнут очевидцы…»
Не знаю, настал ли в мире лучший век, но очевидцы исчезали один за другим. Исчез и мулат – великий очевидец эпохи. Но я помню, что среди ужасов этой ночи в мулате вдруг вспыхнула искра юмора. И он сказал мне, имея в виду свою квартиру в самом верхнем этаже дома, а также свою жену по имени Зинаида и зенитное орудие, установленное над самым его потолком: «Наверху зенитка, а под ней Зинаидка».