Пастернак в жизни
Шрифт:
Я еще раз обращался к Сталину. В тридцать седьмом году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи под письмом, одобряющим смертный приговор. Пришли и ко мне. Я отказался дать подпись. Это вызвало страшный переполох. Тогда председателем Союза писателей был некий Ставский, большой мерзавец. Он испугался, что его обвинят в том, что он недосмотрел, что Союз – гнездо оппортунизма, и что расплачиваться придется ему. Меня начали уламывать, я стоял на своем. Тогда руководство Союза приехало в Переделкино, но не ко мне, а на другую дачу, и меня туда вызвали. Ставский начал на меня кричать и пустил в ход угрозы. Я ему ответил, что если он не может разговаривать со мной спокойно, то я не обязан его слушать, и ушел домой.
Дома меня ждала тяжелая сцена. З.Н.
В ту ночь мы ожидали ареста. Но, представьте, я лег спать и сразу заснул блаженным сном. Давно я не спал так крепко и безмятежно. Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг.
Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину. Как будто у нас с ним переписка, и мы по праздникам открытками обмениваемся! Все-таки я послал письмо. Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей. Я до сих пор не понимаю, почему меня тогда не арестовали.
В Переделкине Фадеев иногда, напившись, являлся ко мне [Пастернаку. – Примеч. авт. – сост.] и начинал откровенничать. Меня смущало и обижало, что он позволял себе это именно со мной… Фадеев лично ко мне хорошо относится, но, если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком. Есть выражение «человек с двойной душой». У нас таких много. Про Фадеева я сказал бы иначе. У него душа разделена на множество непроницаемых отсеков, как подводная лодка. Только алкоголь все смешивает, все переборки поднимаются…
Когда пять лет назад я отказывал Ставскому в подписи под низостью и был готов пойти за это на смерть, а он мне этим грозил и все-таки дал мою подпись мошеннически и подложно, он кричал: «Когда кончится это толстовское уродство?»
Распространялись слухи (об одном из них Б.Л. рассказал той же Люсе Поповой), будто при докладе документов, обосновывающих арест Б.Л., Сталин сказал: «Не трогайте этого небожителя…»
Одно хорошо – это зима в природе. Какой источник здоровья и покоя! Опять вернулся к прозе, опять хочу написать роман и постепенно его пишу [260] . Но в стихах я всегда хозяин положенья и приблизительно знаю, что выйдет и когда оно выйдет. А тут ничего не могу предвидеть и за прозою никогда не верю в хороший ее исход. Она проклятие мое, и тем сильней всегда меня к ней тянет. А больше всего люблю я ветки рубить с елей для плиты и собирать хворост. Вот еще бы только окончательно бросить куренье, хотя теперь я курю не больше шести папирос в день. Может быть, когда я напишу роман, это развяжет мне руки. Может быть, тогда практическая воля проснется во мне, а с нею планы и удача. А пока я как заговоренный, точно сам себя заколдовал. Жизнь своих на Тверском я разбил, что же с таким чувством и сознаньем сказать о своей собственной? И в общественных делах мне не все так ясно, как раньше, то есть я бездеятельнее, потому что не так в себе уверен. Вообще посмотришь, а здорового во мне или близ меня только одно: природа и работа. Та и другая пока поглощают меня всего, и неужели эта преданность им такой грех и преступленье, что меня за этим подкараулит какое-нибудь несчастье, и я не увижу ни вас, ни изменившейся Жениной жизни, ничего, ничего из того, что тревожит и поторапливает меня? Однако никакого выбора нет, и я живу верой и грустью; верой и страхом; верой и работой. Не это ли называется надеждой?
260
Попытка написать большую прозу делалась Пастернаком несколько раз в жизни и всякий раз была подходом к будущему роману «Доктор Живаго». В прозе конца 1930-х гг. («Записки Патрика») переплавлялись характеры и ситуации, впоследствии использованные им.
19 октября 1937 г. Вчера ездил в Переделкино. Борю застал за работой. Он выглядит бодро и крепко. Накануне еще купался в реке. Увлекается холодными обтираниями, почти не курит. Рассказывал, что проза движется, хотя и очень медленно. Движется и вперед, и за счет расширения уже написанного. – Я счастлив, что я демобилизован и могу писать, что хочу. – Трезвый, окрепший, на него приятно смотреть. Рассказ о подписи [261] . Вспоминал и о делах материальных, но очень спокойно. – Все устроится. В город ехать не хочет. От дачи в восторге. – Тишина. Разговоры о текущих делах, о Паоло в частности. После обеда поспали часок. Затем чай и опять разговоры вдвоем.
261
Пастернак отказался подписывать открытое письмо писателей с требованием расстрела обвиняемых на процессе Каменева – Зиновьева, но его подпись все равно появилась в «Правде» (21 августа 1936). Новый процесс над Радеком – Пятаковым начался 23 января 1937 г. Через два дня состоялось заседание президиума правления Союза писателей, под резолюцией которого подписалось 25 писателей («Литературная газета». 1937. 26 января). Подписи Пастернака там нет, на заседание президиума Пастернак не явился, несмотря на полученную им повестку.
Я мог бы зарабатывать больше, я более деятельно мог бы хотеть, чтобы огромный и пустой мой дом в Переделкине так же походил на уютное и располагающее к себе человеческое жилище, как крохотная двухкомнатная Женина квартирка, изящная, чистая и просящаяся на полотно как interieur. Я мог бы меньше дичать, меньше отрываться от города, меньше времени тратить на лес и на реку, на чтенье многотомных историй, я мог бы вместо романа, который я пишу медленно и как можно лучше, отписываться более прибыльными пустяками и т. д. и т. д. Но очевидно во всем этом нет ничего рокового. Так, в настоящее время выбрал я, и если не сладка и незавидна Зинина участь по той трудности, которая падает на ее плечи… то меня эта ответственность не пугает, со мной должно быть трудно и не может быть легко. А если бы я меньше занимался заготовкой хвороста на зиму, меньше отдавал бы времени воздуху и природе (октябрь, по утрам заморозки, а я все еще купаюсь) и меньше читал бы Мишле и Маколея, я, может быть, не мог бы работать.
3 ноября 1937 г. Пастернак все еще ходит и купается. Это как символ, он каждый день очищает тело и душу вместе с ним, он сидит и мечтает, он читает на ходу своего Маколея, он – живой образец такого вот жизненного стоицизма… Но не аскетизма. Нет.
Когда вы утешаете Женю в отношении моих чувств, вы недалеки от истины. Часто вечерами, когда я заработаюсь, выйду на прогулку и потом в рассеянности возвращаюсь домой, мне кажется неестественным и странным, что я попадаю не к ним и слышу в доме не их голоса.
От этого ощущенья я не избавлюсь никогда, и так же как вы, то есть в той же расплывчатости и безо всякой определенности, надеюсь, что это когда-нибудь переменится. Я не могу представить себе это определенней, потому что для этого я должен был бы ненавидеть Зину или осуждать ее, а ни к тому ни к этому эта женщина, с животом на 7-м месяце с утра до вечера без работницы бьющаяся над самою черной работой, измученная всей предшествующей жизнью, а также и мною, мне поводов не дает. Напротив, в том значенье, какое, после всего, всем поколеньем везде пережитого, здесь, у меня, на пятом моем десятке, может еще иметь слово «любовь», я, конечно, люблю ее, не так легко, и гладко, и первично, как это может быть в нераздвоенной семье, не надсеченной страданьем и вечною оглядкой на тех, других, первых, несравненно более правых, считающих себя оставленными.
…Мальчик родился, милый, здоровый и, кажется, славный. Он умудрился появиться на свет в новогоднюю ночь с последним, двенадцатым ударом часов, почему по статистике родильного дома и попал сразу в печать как «первый мальчик 1938 года, родившийся в 0 часов 1 января». Я назвал его в твою честь Леонидом.