Пастернак в жизни
Шрифт:
Что из меняющегося и изменившегося за эти месяцы остается неизменным? Что для меня высшей радостью был бы ваш приезд ко мне. Но ни это желанье мое быть с вами, ни имеющаяся про запас квартира, ничто, ничто такое не должно направлять твоих, папа, планов. Ты можешь всем этим воспользоваться, если твое решенье готово, решать же ты должен из тех соображений, что ты ничем никому не обязывался и слишком много, честно и превосходно поработал на своем веку на светлом и почетном поприще, чтобы иметь право на вполне человеческий и ничем не омраченный покой, там, где ты его найдешь, и такой, какого ты пожелаешь<…>. Ах, великая штука история. Читаю я тут 20-томный труд Ж. Мишле, Histoire de France [251] . Сейчас занят шестым томом, падающим на страшную эпоху Карла VI и VII, с Жанной д’Арк и ее осужденьем и сожженьем. Мишле страницы за страницами приводит из первоисточников, из «Chronique de Charles VI», современника и деятеля эпохи, prev^ot des marchands Juvenal des Ursins [252] .
251
История Франции (фр.).
252
Глава купеческой гильдии Жювенал дез Юрсен (фр.).
253
Это слово написано крупными, выделяющимися буквами, чтобы отец обратил на него внимание. Далее в зашифрованном виде передается сообщение об аресте Ювенала Митрофановича Славинского (главы «Всекохудожника», занимавшегося устройством выставки Л.О. Пастернака в Москве), Славушки, как называл его Л.О. Пастернак в письмах. Даются намеки на его отчество (Митрофанушка) и имя (Ювенал), – если осталось непонятным соотнесение судьбы узника Жювеналя дез Юрсена с попавшим в такие же обстоятельства Славинским.
254
Не решившись на возвращение в СССР и не дожидаясь своей очереди – официальной высылки из Германии, которой подвергались советские подданные, родные Пастернака переехали в Лондон летом 1938 г.
Дорогой Борис Леонидович, когда вспоминаешь весь великий объем вашей жизненной работы, весь ее несравненный жизненный охват – для благодарности не найдешь слов.
Я хочу, чтобы Ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, рвалась дальше к миру, к народу, к детям…
Хоть раз в жизни позвольте сказать вам: спасибо за все и за то, что это «все» – еще «не все».
29-е я всегда помню, потому что это (29/I) день смерти Пушкина. А в нынешнем году это, кроме того, и столетняя годовщина его смерти. По этому случаю у нас тут большие и очень шумные торжества. Стыдно, что я в них не принимаю участия. Но в последнее время у меня было несколько недоразумений, т. е. меня не всегда понимают так, как я говорю и думаю. Общих мест я не терплю физически, а говорить что-нибудь свое можно лишь в спокойное время. И если бы не Пушкин, меня возможности превратных толкований не остановили б. Но на фоне этого имени всякая шероховатость или обмолвка показались бы мне нестерпимыми по отношенью к его памяти пошлостью и неприличьем.
26 июня 1937 г. Пастернак. На Пушкинском пленуме меня все время раздражало сравнение наших поэтов с Пушкиным… Этот стоит ближе к Пушкину, этот дальше… Это как если бы мы начали сравнивать рост нормального человека с километром и говорить: в нем одна пятисотая километра… Так не делают, так не надо сравнивать нас с Пушкиным, явлением необычайным и несравнимым.
Сейчас, когда в смертельной схватке с врагами, с диверсантами и шпионами, агентами фашизма, советский народ строит невиданное в истории социалистическое общество, <…> ему нужно слово, вдохновляющее его на подвиг, ему нужно слово, согревающее его, ему нужно слово, подобно пуле настигающее врага и разящее его в самое сердце. И в это время ему подсовывают Б. Пастернака, который ничего не хочет знать, ничем не хочет интересоваться, который прожил немалую жизнь, пройдя мимо величайших событий как равнодушный наблюдатель, брезгливо отряхивая их пыль со своих ног <…>. Не будем юродствующему поэту объяснять, что только при социализме поэзия становится подлинным достоянием миллионных масс, понятной и любимой миллионами.
Пусть мне не говорят о сумбурности стихов Пастернака. Это – шифр, адресованный кому-то с совершенно недвусмысленной апелляцией. Это – двурушничество. Таким же двурушничеством богаты за последнее время и общественные поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его антигражданских поступков (я еще не решаюсь сказать сильнее). Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей.
24 февраля 1937 г. Вчера днем был на «пушкинском» пленуме. Джек Альтаузен произнес гнусную речь о Пастернаке, связывая его политически с Бухариным. Еще отвратительней выступил хороший поэт Дмитрий Петровский (Альтаузен – никакой поэт). Он назвал Пастернака двурушником, «сознательно пишущим шифрованные стихи, обращенные к врагам».
Как раз ввиду того, что за последнее время, – я в этом сам виноват, некоторые мои слова вели к неясности, – я воздержался от участия в пушкинских торжествах. Мне казалось кощунством в отношении этого имени, этой темы подвергать ее в моих устах какой-либо превратности выражения. Это было бы пошлостью, это было бы неприличьем, от которого бы я никогда не отмылся. <…> Если в этом имеется какое-то сомнение и если это нуждается в каком-то оглашении, то я должен вам заявить или напомнить, что я весь, всеми помыслами, всем разумением с вами, т. е. со страной и c партией, – и это только по той автоматической очевидности, по которой чем больше человек любит жизнь, тем больше любит родину, и не только по внушениям долга, который даже при малейшем нравственном уровне каждому человеку доступен, а это так еще и по вольному выбору, если бы он еще требовался тут, если бы он был необходим <…>…Не только намеренных двусмысленностей, но и таких провалов последнего сорта, которые бы давали повод для двусмысленного понимания и в неумышленном плане, – я за собой не помню. Вообще двусмысленности при настоящей любви к искусству немыслимы. Если в других областях возможно какое-то вредительство, то здесь это изуверское самокалечение и самовредительство. Как можно собственную мысль, о которой заботишься как о ребенке, калечить, скрывать, вуалировать? Если нужно что-нибудь скрывать, тогда человек не пишет, не говорит, а если он пишет и говорит – он высказывает какую-то мысль. <…> Важно, чтобы у самого художника не было разлада со своим делом, чтобы он мог без стыда смотреть в глаза настоящей преемственности, о которой мы говорили, не преемственности формальной, но преемственности исторической, преемственности большого жизненного примера…
24 сентября 1937 г. Пастернак… Полная отрешенность от материальных забот. Желание жить только искусством и в его пульсе. Может говорить об искусстве без конца. Сегодня пришел к нему поздно – вся дача в огнях, никто не откликается, – оказывается, к нему пришел молодой поэт и они говорили о стихах – сидя за пустым столом, ни чая, ни вина, – и свет он забыл погасить в других комнатах, где засыпали дети, – он сидел, как всегда, улыбающийся, штаны были продраны на коленке – все равно ему, лишь бы мысли были целы и собранны. Но днем – идя купаться, он убежал от нас в кусты и оттуда показывал на стаи журавлей в небе, желая отвлечь внимание от дырки на коленке, – как будто с такого расстояния можно было что-либо заметить…
Он ненавидит поездки в город, ему бы поскорее к письменному столу, за лист бумаги, сесть и писать, писать и думать и разговаривать с собой – и зачем думать о деньгах на следующий месяц, когда они есть на сегодня, – значит, можно не думать о них и только о любимой своей работе.
Эта отрешенность от всего остального – от газет, которых он никогда не читает, радио, зрелищ, ото всего – кроме своего мира работы – создает ему такую жизнь, которой не страшны никакие невзгоды…