Пастернак в жизни
Шрифт:
Партия и трудящиеся массы прекрасно понимают особенности природы художественного творчества: они никого не торопят в творческой работе, требуя высокого качества и мастерства. Острие нашей борьбы с формализмом и натурализмом направлено именно против дешевого ремесленничества, которое доступно всякому, овладевшему формальными приемами литературы. Этого и не видит Б. Пастернак.
По-моему, наше искусство несколько обездушено потому, что мы пересолили в идеализации общественного. Мы все воспринимаем как-то идиллически… Я говорю не о лакировке, не о прикрашивании фактов, это давно названо… я говорю о внутренней сути, о внутренней закваске искусства. По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительный мир без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло так случиться, что мы расстались с этой если не основной, то с одной из главных сторон искусства. Я ищу причины этому и нахожу в совершенно неизбежном недоразумении. Мы начинали как историки.
Когда я говорю о формализме в поэзии, я не могу не говорить о тов. Пастернаке. Тут я должен повторить то, что я говорил на минском пленуме. Что дал Пастернак для поэзии, для русского языка? Меня некоторые молодые критики хотели убедить в том, что Пастернак – крупнейший поэт XX в., более крупный, чем Блок и Маяковский. Я в этом сомневаюсь. И Блок, и Маяковский были кровно связаны со своей эпохой. Когда они создавали новый язык, новые формы, то этого всегда требовали новые идеи, а в творчестве Бориса Пастернака я не могу найти новых идей. В основном идеи тов. Пастернака отстали от нашего времени. Ведь Пастернак говорит, что писатель должен показывать будущее, но как же он может показывать будущее, если он не понимает современности?
Тов. Пастернак говорил о том, что через какие-то третьи руки к нам обращаются с призывом, где назойливо звучат два слова: формализм и натурализм. Тов. Пастернак, вы не расслышали голоса масс рабочих, колхозников, масс созревших, которые сейчас понимают не только как побеждать на фронтах, не только как строить заводы и крупное обобществленное сельское хозяйство, но которые понимают искусство и будут диктовать свои законы искусству! <…> Народ, и партия как лучшая представительница народа, и тов. Сталин как вождь народов Союза, бережно относятся к искусству. Нельзя ни слова упрека сказать народу. Бережное отношение народа к искусству состоит в том, что он обращается к тем художникам, которые работают вместе с ним, чтобы они вняли его голосу, поняли его и начали творить так, чтобы удовлетворить его выросшие потребности, его развившиеся вкусы. <…> Но надо сказать, что свет клином не сошелся. Если не смогут это сделать сегодняшние признанные писатели, то это сделают другие: источник талантов и гениев в народе неиссякаем.
Мы взрослые люди; одни – моложе, другие – старше, но ощущение взрослости у нас совершенно несомненное. Мы достигли сейчас какого-то исторического совершеннолетия и находимся именно в том молодом, но взрослом историческом возрасте, когда всякое проявление инфантилизма особенно раздражает. Инфантилизм, детскость одно время были знаменем художника, артиста и поэта. Инфантилизм якобы давал право на невмешательство, на безответственность, на младенческую экстерриториальность. Это была капризная фронда, и выступление Пастернака было выступлением ребенка, который не научился мыслить по-взрослому. Было такое ощущение, что вы, т. Пастернак, хотите защищать право экстерриториальности своей детской.
На общемосковском собрании писателей, посвященном задачам советской художественной литературы, вытекающим из статей «Правды» об извращениях в искусстве, выступил поэт Пастернак, речь которого является хорошо продуманным антисоветским выпадом. <…>
…Пастернак заявил, что не понимает сейчас «кампании» против извращений и уродств в искусстве и что «человек должен пойти напролом, может быть, его каменьями побьют», но он не должен «слушаться критики, которая ему распределяет темы». Пастернак пытался охаять всю работу советской печати в области борьбы с левацким уродством и трюкачеством в искусстве, характеризуя все выступления критики как грубый окрик («орут на один голос»), сравнивая ее с врачом, который принимает «с немытыми руками» только что родившегося ребенка, утверждая, что за всеми появившимися в последнее время статьями «любви к искусству не чувствуется», предостерегая «от произвола». Принимая во внимание, что на общемосковском собрании писателей развернутой критики выступления Пастернака не было, редакция просит разрешения подвергнуть критике речь Пастернака в «Правде» [232] .
232
Разрешения Сталина на статью против Пастернака в «Правде» не последовало.
Я рад был слышать Пастернака. Он разрядил мою горечь. Вы не можете себе представить, что сделали с Мариэттой Сергеевной. Во все тяжелые моменты партия обращалась к ней, беспартийной, и она писала в дискуссионных листках «Правды», она выступала, за семнадцать лет не сделала ни одной ошибки, имеет европейское имя. <…> Я уверен, что с Пастернаком также расправятся.
Вчера на съезде [233] сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пришел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы», – и, потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко заслоняет его (на минуту)». Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…
233
Имеется в виду Х съезд ВЛКСМ, который происходил в апреле 1936 г.
Данная выдержка о Пастернаке стала не только хрестоматийной для всех критиков, предпринимающих задним числом попытку гражданской дискредитации поэта по причине его позорной якобы «советскости» <…>. Хуже всего то, что Пастернаку склонны приписывать качества и эмоции, ему совершенно чуждые, вставляя «по смежности» поэта и мыслителя в контекст зафиксированной в записи Чуковского кликушеской атмосферы массовой экзальтации толпы в ответ на появление в зале вождя <…>. Пастернак был там просто гостем. Привела его в зал, однако, не вежливость, но живое любопытство – желание ближе познакомиться с тем самым поколением, от имени которого «Комсомольская правда» и руководители Союза писателей за несколько недель до этого отчитывали строптивого поэта. <…> Отрицая приложимость описания экзальтации зала к Пастернаку, мы никоим образом не подвергаем сомнению то, что Чуковский действительно услышал от Пастернака (произнесенные шепотом) «восторженные слова». Да и почему, собственно, они должны были быть иными? Это был первый, кажется, случай, когда Пастернаку представилась возможность увидеть «крупным планом» того, с кем он вел «заочный» диалог, кто говорил с ним по телефону о Мандельштаме, кто прислушался к ходатайствам поэта за арестованных и кто только что оградил его и литературу от «кампании», предпринятой «оскорбительно равнодушными руками». <…> Коренная ошибка многих сегодняшних рассуждений о политической позиции Пастернака в середине 1930-х гг. состоит в том, что фундаментальную, органическую амбивалентность и мучительную сложность мысли поэта они, игнорируя его «строптивый норов», пытаются «выпрямить» в ту или иную сторону.
Самым ужасным в сегодняшнем положении вещей Пастернаку представляется некий тон благополучия и молчалинства, установившийся в литературе. «Даже родственники Андрея Белого, мои друзья, жители Арбатского района [234] , – и те делают удивленно-изумленные шокированные лица, когда я выкидываю какое-нибудь коленце, вроде того что я сказал на дискуссии о том, что понял коллективизацию лишь в 1934 году. У нас отсутствует борьба мнений, борьба точек зрения. И даже по-своему честные люди начинают говорить с чужого голоса. Я вот верил в Бухарина, – говорит Б.Л., – думал, что он принципиален, из-за того что был сотрудником “Известий”, не ходил в “Правду” (хоть меня туда и звали), знал, что это две враждующие газеты. А оказывается, и Бухарин печатает статьи все с того же общего голоса. Мне предложили в первомайском № “Известий” высказаться на тему о свободе личности. Я написал, что свобода личности – вещь, за которую надо бороться ежечасно, ежедневно, – конечно, этого не напечатали. <…> У нас трудное время. Мы находимся в подводной лодке, которая совершает свой трудный исторический рейс. Иногда она поднимается на поверхность, и можно сделать глоток воздуха. А нас вместо этого уверяют, что едем мы на прекрасном корабле, на увеселительной яхте и что вокруг открываются великолепные виды. И люди начинают этому верить и искренно поддакивать. <…> Я свою задачу вижу в том, чтобы время от времени говорить резкие вещи, говорить правду обо всем этом. Нужно, чтобы и другие начали. Когда люди увидят упорство повторения одной и той же мысли – они смогут увидеть, что надо менять положение вещей, и, может быть, оно действительно изменится».
234
Пастернак здесь имеет в виду тех, кого в «Высокой болезни» он назвал «моя среда», – представителей творческой интеллигенции, которые начали свой путь задолго до революции.