Пастернак в жизни
Шрифт:
Усиленное подчеркивание значения Пастернака на 1-м съезде советских писателей, смутившее многих и понятое ими как установка на «чистую», то есть необщественную, узко личную лирику, было на самом деле правильной установкой на свободу и самозаконность поэта, ибо поэт разговаривает с эпохой без чужого посредства и принимает ее веления непосредственно из ее уст. Поднимая на щит Пастернака, мы поднимаем на щит не «чистоту» и камерность его поэзии, а его верность своему дарованию.
Международный
Мне 45 лет. По-видимому, просто это как-то неожиданно наступила старость. Зимой я чувствовал себя прекрасно, не мог нахвалиться на свое здоровье, как вдруг с середины апреля пошли у меня бессонницы и прочие нервические неожиданности, еще менее приятные, вскоре охватившие весь организм, с сердцем, кишечником и даже мозгами, поскольку в последнем именно сосредоточен запас всяких навязчивых идей, дурных настроений и совершенно особенной, физически осязательной тоски. У меня нашли расширенье сердца, разные неврозы, велят бросить курить, выработать медленную (сенаторскую) походку, не подымать тяжестей, и пр., и пр. Я себя чувствую нехорошо и к тому же еще чудно, странно, т. е. не во всем себя узнаю.
В состав советской делегации на Конгресс в защиту культуры, открывшийся вчера в Париже, намечены были также Бабель и Пастернак. В Москве отнеслись к участию в Конгрессе этих двух писателей без большого энтузиазма. В результате Бабель и Пастернак должны были остаться в Москве.
Но фактический руководитель советской делегации М. Кольцов, узнав об этом лишь здесь, в Париже, поднял тревогу. Завязались переговоры с Москвой, причем Кольцов настаивал, чтобы и Бабель, и Пастернак немедленно выехали. Настояния Кольцова увенчались успехом. Кольцов требовал, чтобы оба вылетели на аэроплане и прибыли в Париж к началу работы Конгресса. Но Пастернак болен и лететь не может. Бабель же не пожелал отпустить Пастернака одного.
Поэтому Пастернак и Бабель должны были выехать из Москвы в Париж вчера по железной дороге и приезжают сюда завтра, то есть когда все наиболее интересные вопросы на Конгрессе уже будут обсуждены.
…К нам на дачу приехали из Союза писателей просить Бориса Леонидовича срочно выехать на Конгресс. Он был болен и наотрез отказался, но отказ не приняли и продолжали настаивать на поездке. Пришлось ехать в Москву, чтобы позвонить секретарю Сталина Поскребышеву и просить освобождения от поездки. При этом телефонном разговоре я присутствовала. Борис Леонидович отговаривался болезнью, заявил, что ехать не может и не поедет ни за что. На это Поскребышев сказал: «А если бы была война и вас призвали – вы пошли бы?» – «Да, пошел бы». – «Считайте, что вас призвали»… На другой день после разговора с Поскребышевым, почему-то ночью, за Борисом Леонидовичем в Загорянку пришла машина. Мне не позволили его проводить, я волновалась, объясняла, что он болен и его нельзя отпускать одного. Мне отвечали, что его везут одеваться в ателье, где ему подготовили новый костюм, пальто и шляпу… Это было неудивительно: в том виде, в котором ходил Борис Леонидович, являться в Париж было нельзя.
211
Вероятнее всего, автором этой неподписанной заметки был С. Литовцев, которому принадлежали более пространные отчеты о работе Конгресса в других выпусках «Последних новостей».
Мне больше запомнился другой его приезд – в новом плаще и с сумасшедше напряженными глазами он на считаные минуты заехал попрощаться с нами перед отъездом в Париж. Он почти ничего не мог сказать от волнения и со слезами целовал меня, а я не понимал, что с ним и чем он так огорчен и встревожен. Из его слов мы с трудом могли понять только, что его вызвали и в категорической форме потребовали, чтобы он ехал в Париж на антифашистский Конгресс. Перед тем как отправиться на вокзал, он на той же машине, которую ему выделили, приехал к нам в Степановское. Его ждал шофер, и папа
Летом 1935 года в Париже состоялся Конгресс защиты культуры и мира. От Советского Союза туда была послана делегация писателей, к ней присоединился находившийся тогда во Франции Илья Эренбург. Когда эта делегация прибыла в Париж, французские писатели заволновались: где Бабель? где Пастернак? В Москву была направлена просьба, чтобы эти двое вошли в состав делегации. Сталин распорядился отправить Бабеля и Пастернака в Париж. Оформление паспорта, которое длилось обычно месяцами, было совершено за два часа. Возвратившись из Парижа, Бабель рассказывал, что всю дорогу туда Пастернак мучил его жалобами: «Я болен, я не хотел ехать, я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на конгрессах… Не хочу ехать, я болен, я не могу!» В Германии каким-то корреспондентам он сказал, что «Россию может спасти только бог».
– Я замучился с ним, – говорил Бабель, – а когда приехали в Париж, собрались втроем: я, Эренбург и Пастернак – в кафе, чтобы сочинить Борису Леонидовичу хоть какую-нибудь речь, потому что он был вял и беспрестанно твердил: «Я болен, я не хотел ехать». Мы с Эренбургом что-то для него написали и уговорили его выступить <…>. А когда вышел Пастернак, растерянно и по-детски оглядел всех и неожиданно сказал: «Поэзия… ее ищут повсюду… а находят в траве…» – раздались такие аплодисменты, такая буря восторга и такие крики, что я сразу понял: все в порядке, он может больше ничего не говорить.
Исаак Эммануилович речи не написал, а непринужденно, с юмором рассказал на хорошем французском языке о любви советских людей к литературе. С Борисом Леонидовичем было труднее. Он сказал мне, что страдает бессонницей, врач установил психостению… Он написал проект речи – главным образом о своей болезни. С трудом его уговорили сказать несколько слов о поэзии. Наспех мы перевели на французский язык одно из его стихотворений. Зал восторженно аплодировал.
Сложный мир психологических пространств представляет нам Борис Пастернак. Какое кипение стиха, стремительное и напряженное, какое искусство непрерывного дыхания, какая поэтическая и глубоко искренняя попытка увидеть, совместить в мире сразу множество пересекающихся поэтических движений.
Когда Тихонов перешел к оценке поэзии Пастернака, зал поднялся; долгими рукоплесканиями он приветствовал поэта, который всей своей жизнью доказал, что высокое мастерство и высокая совесть – отнюдь не враги.
Он приехал в Париж на конгресс писателей. Публика знала его скорей понаслышке. Он подошел к микрофону; тотчас же зал наполнился тем мучительным «ммм», которое у Пастернака предшествует речи. Зал сразу понял, кто перед ним: это было ощущение живого поэта, зубра, вымершего в Европе, большой совести, большой детскости. Меня всегда изумляет, что в трудные минуты Пастернак становится ребенком; тогда он находит силу. Он сказал об одном поэте слова настолько простые, что они могут показаться несуществующими: «Как же он может быть хорошим поэтом, когда он плохой человек?» Он сказал о поэзии: «Надо нагнуться – она в траве». Увидев впервые Париж, он сказал: «Это не похоже на город, это скорее пейзаж», – он показал на серые стены, на крыши с трубами, на пятна афиш. Он все берет всерьез: шутку, цветы, чужую обмолвку. Для него жизнь куда сложнее, куда гуще, нежели для других…