Пастернак в жизни
Шрифт:
Ливанов сморкался. Еще более обозначались его набрякшие подглазья. Но через минуту он уже похохатывал, потому что всех приглашали вниз, к застолью. Спускались. Попадали в окружение, в голубой фейерверк испаряющихся натурщиц кисти его отца, едва ли не единственного российского художника-импрессиониста. О эти переделкинские трапезы! Стульев не хватало. Стаскивали табуреты. Застолье вел Пастернак в упоении грузинского ритуала. Хозяин он был радушный. Вгонял в смущение уходящего гостя, всем сам подавал пальто.
Зимой 1940–1941 года папа часто брал меня с собой в театр. Он жил тогда в Переделкине и регулярно ездил во МХАТ на репетиции «Гамлета». Один раз мы смотрели «Шторм» в Театре Революции, ходили во МХАТ, где видели «Мертвые души» с Ливановым в роли Ноздрева. С мамой мы были на «Ромео и Джульетте» с Улановой во время гастролей Мариинского театра. Для папочки была огромным событием постановка «Гамлета» в Новосибирском театре «Красный факел». Право первой постановки по договору принадлежало МХАТу, но там дело затягивалось, время шло, и пьеса оставалась неизвестной публике. Поэтому интерес, который проявил к «Гамлету» Серафим Иловайский [280] в Новосибирске, очень радовал и поддерживал отца. У них завязалась переписка, В. Редлих был режиссером спектакля, а Иловайский играл Гамлета. Чтобы поделиться своей радостью, папа принес к нам на Тверской бульвар афишу, газету с отчетом о спектакле, фотографии и письма Иловайского.
280
С.Д. Иловайский (1904–1944) – советский драматический актер. Профессиональную сценическую деятельность начал в 1925 г. С 1929 г. играл в театрах Омска, Иркутска. С 1932 г. до конца жизни был актером Новосибирского театра «Красный факел», с 1939-го – худ. рук. и режиссер этого театра.
От перевода слов и метафор я обратился к переводу мыслей и сцен. Работу надо судить как русское оригинальное драматическое произведение, потому что, помимо точности, равнострочности с подлинником и прочего, в ней больше всего той намеренной свободы, без которой не бывает приближения к большим вещам.
Такое признание сразу же настраивает читателя на тревожный лад. Он хочет знать вполне точно границы той «намеренной свободы», которую позволил себе переводчик, «помимо» точности, «эквилинеарности», «эквиритмии» и прочих, по правде сказать, зачастую даже чрезмерных едва ли выполнимых требований, которые ставили себе взыскательные советские переводчики Шекспира. Конечно, все дело в том, как понимать эту «намеренную свободу», ибо если без нее «не бывает приближения к большим вещам», то в прошлое время у переводчиков Шекспира не бывало такого приближения и вместе с нею, и особенно благодаря ей.
В № 5–6 1940 г. журнала «Молодая гвардия» напечатан «Гамлет» в переводе Бориса Пастернака. И в Москве, и на периферии страстные любители Шекспира (а таких у нас множество) с жадностью читали и перечитывали этот текст. И многие (мы это знаем из личных бесед) вынесли какое-то сбивчивое впечатление. Перевод сначала увлекал, радовал, заставлял по-новому поверить в жизненную правду великого произведения. Затем наступало разочарование: отдельные слова и обороты вызывали недоумение и досаду, порой даже раздражали. Только тем читателям, которые продолжали вчитываться в перевод, удавалось отделить ядро от шелухи, живую сущность от многочисленных отдельных изъянов и промахов. И тогда все крепче становилась уверенность, что перед нами замечательное произведение, но еще недоделанное, что текст, напечатанный в журнале «Молодая гвардия», – только первый вариант «Гамлета» в переводе Бориса Пастернака.
Новый перевод Бориса Пастернака тем и замечателен, что он органически вырастает из недр русского языка. Русский язык здесь как бы пробужден переводчиком для того, чтобы он повторил тот же гераклов труд, который некогда выполнил английский язык, подчинившись творческой воле Шекспира.
Есть еще одна поучительная сторона в срывах Пастернака-переводчика. Из того же предисловия мы узнаем, что перевод первоначально был сделан «наедине с текстом и словарем», без привлечения уже имеющихся переводов. Что же оказалось? Рукопись «пестрела сходствами и совпадениями» с другими переводами. И автор забраковал свою работу, ввиду ее «малой оригинальности», обратившись (в погоне за большей оригинальностью, приходится уточнить) от перевода в точном смысле к «переводу мыслей и сцен». Какой искусственный и… спорный мотив вызвал, оказывается, к жизни вторую, окончательную редакцию перевода! Мастер слова отбрасывает свою уже сделанную большую работу на том основании, что в ней оказались (а разве могли не оказаться?) «совпадения» с работой других переводчиков (в течение сотни лет!). Можно ли сомневаться, что целый ряд ошибок нового перевода не был бы допущен, если бы не боязнь «малой оригинальности»? Этому примеру не должны следовать советские переводчики.
Пастернаку удалась также и лирически напряженная патетика – она передана с настоящим темпераментом, с большим размахом, превосходно оттеняющим характернейшие особенности оригинала; так переведен монолог Гамлета о Пирре [281] . Это – подлинная, исполненная предельного напряжения, неподдельной страсти патетика, и в этом монологе Гамлет говорит таким свободным, сильным, выразительным языком, что и здесь совершенно утрачивается ощущение, что перед нами всего только перевод, а не самобытное произведение большой поэтической значимости.
281
Автор имеет в виду монолог Гамлета об актере, прочитавшем отрывок о Пирре и Гекубе («Один я. Наконец-то…» – акт II, сцена 2).
Весной 1940 года Б.Л. читал «Гамлета» в клубе МГУ на улице Герцена. Это был открытый, афишный вечер. Вместе с Всеволодом Лободой, молодым поэтом, погибшим вскоре на войне, мы купили билеты. Приятно было после сравнительно большого перерыва услышать милое носовое гудение Б.Л. и его чтение с такими неожиданными ударениями. Он показался моложавым и бодрым. Но еще больше понравилась мне реакция переполненного зала – восторженная, чуткая, умная, интеллигентная. В большинстве это были студенты МГУ и ИФЛИ начала сороковых годов, чудо-поколение, неожиданно возросшее на лжи и крови конца тридцатых: поколение Кульчицкого, Майорова, Гудзенко, Слуцкого. Помню, как, придя домой, я записал в дневнике о своем удивлении перед чудесной аудиторией, разумеется, не предвидя исторической судьбы этого поколения, почти уничтоженного вскоре двумя войнами.
Лобода, мечтавший познакомиться с Пастернаком, уговорил меня зайти к нему в помещение за сценой. Б.Л. стоял посредине большой комнаты, окруженный девушками, и громко, увлеченно говорил им о Гёте, Гердере, Шекспире, а они, улыбаясь, смотрели на него (на Б.Л., когда он увлекался, трудно было смотреть без улыбки, так он всегда был непосредствен и чист в своем предположении, что остальным это так же интересно, как и ему). Он нас не заметил, и мы вышли на улицу. Только что кончилась первая летняя гроза. Вдали еще погромыхивало, а воздух был полон озоном, запахом молодых майских лип и гудением пастернаковских строчек.