Пастернак
Шрифт:
Осталось сказать совсем немногое. После смерти Цветаевой Пастернак всеми силами поддерживал и в духовном, и в материальном смысле ее дочь, Ариадну Эфрон, единственную из семьи, кто остался жив. В первый раз арестованная вскоре после возвращения матери в Советский Союз, в августе 1939 года, она в общей сложности 18 лет провела в сталинском ГУЛАГе. Движимый чувством вины перед Мариной и глубокого внутреннего родства с Ариадной, Пастернак — конечно, рискуя собственной свободой и жизнью, — вел с ней регулярную переписку, делился своими планами и только что написанными стихами, во время работы над романом посылал для чтения главы, прислушивался к ее мнению. Ариадна была одним из самых близких и верных ему людей во время травли, вызванной присуждением Нобелевской премии.
Весной 1956 года Пастернак по заказу Гослитиздата написал свою биографию, которая должна была сопровождать готовящийся к печати сборник его избранных стихотворений. Издание сборника было остановлено в 1957 году, но его подготовке мы обязаны еще одной цельной и законченной прозаической вещью Пастернака, которая впоследствии получила название «Люди и положения» [30] . В последней главе этого автобиографического очерка Пастернак дал такую характеристику Цветаевой: «Цветаева была женщиной с деятельной мужскою душой, решительной, воинствующей, неукротимой. В жизни и творчестве она стремительно, жадно и почти хищно
30
В ноябре 1957 года с таким названием очерк был предложен журналу «Новый мир», который отказался его печатать. Вышел впервые за границей в 1959 году в газете «Новое русское слово».
С Владиславом Фелициановичем Ходасевичем Пастернак был знаком еще в Москве. Нам известно, например, о их встрече на том же самом вечере в доме М.О. Цейтлина, на котором присутствовала и Цветаева. Конечно, этот исторический вечер был не единственной московской встречей с Ходасевичем — оба поэта, несомненно, были друг другу небезразличны, хотя и друзьями тоже называться никак не могли. Собственно, краткое сближение между ними произошло в 1922 году в Берлине.
17 августа 1922 года Пастернак вместе с молодой женой Евгенией Владимировной выехал в Германию. Здесь он провел более полугода — до 21 марта 1923 года. Появление Пастернака в Берлине не было отмечено никакими внешними событиями. Во время пребывания в Берлине Пастернак вел довольно активную общественно-литературную жизнь, которая, однако, не мешала напряженной внутренней работе. Мемуаристам запомнились замкнутость и сосредоточенность Пастернака, его стремление остаться в тени, отгородиться от эмигрантского сообщества. Отстраненность и вдумчивость поэта подчеркивает в своих воспоминаниях, например, А.В. Бахрах: «Оба мы жили тогда в Берлине, и я довольно часто встречался с Пастернаком на всевозможных литературных сборищах, происходивших по меньшей мере раз в неделю. Появлялся он на них регулярно, хотя выступал очень редко, но тем не менее его присутствие всегда как-то ощущалось — не знаю, как это объяснить. Даже сидя в своем кресле и только перекидываясь какими-то замечаниями со своими соседями, он вносил в собрание особую серьезность» {352} . Общий тон эмигрантских мемуаров о Пастернаке именно такой — его воспринимают серьезным, значительным, загадочным, углубленным в свой внутренний мир. З.Ю. Арбатов пытается найти объяснение поведению Пастернака, но скорее вскрывает собственные сомнения и комплексы: «…Пастернак держался в стороне от нас — эмигрантов — и больше склонялся к дружеским беседам с группой писателей, возвращение которых в советскую Россию ожидалось со дня надень. <…> В те немногие вечера Пастернак был задумчивым и рассеянным. Может быть, он переживал внутреннюю борьбу, возвращаться ли в Москву или идти на разрыв с родиной {353} . Колебания по поводу возвращения в советскую Россию Пастернак действительно испытывал, но это не мешало ему постоянно общаться с большим кругом литераторов-эмигрантов. Об этом, основываясь на записях Ходасевича, вспоминает его жена Н.А. Берберова: «1 сентября был литературный вечер в кафе Ландграф (первая моя встреча с Пастернаком), 8-го — опять кафе Ландграф: Пастернак, Эренбург, Шкловский, Зайцев, Муратов и другие. <…> 24-го вечером — в Прагер Диле на Прагер-плац — около пятнадцати человек составили столики в кафе (Пастернак, Эренбург, Шкловский, Цветаева [31] , Белый…). 25-го, 26-го, 27-го приходил к нам Пастернак. <…> 17-го и 18-го опять Пастернак и Белый, с ними в кафе, где толпа народу, среди них — Лидин и Маяковский» {354} . Как видим, почти каждая упомянутая встреча дружески соединяет имена Пастернака и Ходасевича. Они вместе на литературных вечерах, за столиками в кафе, даже дома. Однако известно, что именно в Берлине, где Пастернак получил возможность ненадолго войти в литературную жизнь русской эмиграции, отношения между ним и Ходасевичем быстро приняли неприятный оборот. Сергею Боброву Пастернак пояснял: «…Ходасевич, спервоначала подарив меня проницательностью “равного”, вдруг по прочтении Колина отзыва в “Нови”, стал непроницаемою для меня стеной с той самой минуты, как на вопрос об Асееве я ему ответил в том единственном духе, в каком я и ты привыкли говорить об этом поэте» {355} .
31
Ошибка памяти Берберовой: Цветаевой в этой компании не было.
Ситуация заключалась в следующем: друг и соратник Пастернака, в то время еще не отшатнувшийся от него и еще ни разу его не предавший поэт Николай Асеев написал в журнале «Красная новь» не очень лестную рецензию на книгу стихов Ходасевича «Счастливый домик», вышедшую третьим изданием в 1922 году. Прочитав рецензию (кто знает, может быть, именно Пастернак и доставил из России 4-й номер «Красной нови», вышедший как раз перед его отъездом), Ходасевич обиделся. Задавая вопрос Пастернаку о его отношениях с Асеевым, он, очевидно, желал услышать противоположное тому, что услышал, — но Пастернак не спешил отрекаться от своего друга. Судя по всему, охлаждение стало ощущаться сразу, во всяком случае, Пастернак его отметил. Однако разрыва не произошло — внешне до самого отъезда Пастернака из Германии Ходасевич проявлял к нему интерес и расположение. Более того, и после возвращения в Россию Пастернак продолжал переписываться с Ходасевичем. В письме О.Э. Мандельштаму он сообщает: «Сегодня получил письмо от Ходасевича из Сорренто, занимают они там с Горьким и еще кое с кем вчетвером большой дом, наслаждаются одиночеством, работают и нам сочувствуют»{356}. Дружеская переписка продолжалась до конца 1924 года (письма не сохранились), точнее, до смерти В.Я. Брюсова в октябре 1924 года, о котором в одном из писем Ходасевич высказался неприязненно, что покоробило Пастернака, Брюсова любившего. Переписка должна была прекратиться еще и потому, что всё это время оформлялась нелицеприятная позиция Ходасевича по отношению к самому Пастернаку. Так, в апреле 1924 года Ходасевич отговорил Горького печатать в берлинском журнале «Беседа» повесть Пастернака «Воздушные пути». Повесть была направлена против смертной казни, и Горький взял ее в номер. Ходасевич убедил его, что «Воздушные пути» уже были напечатаны — в журнале «ЛЕФ». Рукопись повести не сохранилась, и полный текст ее нам неизвестен.
В 1926 году Ходасевич широко огласил свою позицию в парижской газете «Дни»: «Однажды мы с Андреем Белым часа
Обратим теперь взгляд на Пастернака и посмотрим, какие чувства у него вызывали оценки Ходасевича. Слова о том, что Белый, Ходасевич и Горький «“трудились” над “Темами и вариациями” и отступили перед абсолютной их непонятностью» {360} , Пастернак с особенной горечью воспроизвел, очевидно еще по личным впечатлениям, в письме С.П. Боброву из Берлина. С особенной горечью потому, что именно книга «Темы и вариации» тогда представлялась ему наиболее доступной из всех его поэтических книг. Тому же Боброву он признавался неделей раньше: «Лично я книжки не люблю, ее кажется доехало стремленье к понятности» {361} . Упреки в невнятности, темноте, немотивированной сложности поэтики Пастернак слышал в Берлине постоянно, исходили они от самых разных людей, принадлежавших к разным литературным группировкам — как почитателей, так и противников его творчества. Эти упреки создавали устойчивое впечатление единого общего мнения русской эмигрантской среды о поэзии Пастернака. «Какой-либо обидной нетерпимости (политической, национальной, сословной или возрастной) здесь нет в помине, — объяснял Пастернак Боброву. — Здесь есть нечто другое. Все они меня любят, выделяют, но… “не понимают” [32] » {362} . «Именно в Берлине Пастернак впервые столкнулся с удивлявшей его всю жизнь формулой признания в любви и, одновременно, свидетельством непонимания его стихов» {363} , — свидетельствует сын поэта. Мнение о нем эмиграции заключалось собственно в том, что Пастернак вовсе не нуждается в понимании и не для этого пишет. Однако сам поэт с этим согласиться не мог. «…Я хочу, <…> чтобы мои стихи были понятны зырянам» {364} , — с некоторым раздражением заявил Пастернак своему искреннему адепту Вадиму Андрееву в ответ на признание, что он «полюбил невнятность» его стихов. Такое придирчивое внимание представителей русского зарубежья к пастернаковскому слову было вызвано консервативным стремлением русской эмиграции к сохранению чистоты языка. Склонность к этой тенденции еще не покинувший Россию В.Ф. Ходасевич декларировал в известном стихотворении:
32
В число непонимающих попал и Б. Зайцев, говоривший о «высоко изобразительной и неподдельной кубистической невнятности» Пастернака.
Вновь переживая берлинскую ситуацию и отношение к нему Ходасевича, Пастернак в конце 1920-х годов подводил печальные итоги. Расхождения оказались настолько чувствительными, что приходилось признать их фатальность. В ноябре 1929 года Пастернак писал В.С. Познеру: «Ходасевичево “но” в отношеньи меня разрослось в оговорку, ничего от меня не оставляющую. Этого романа не поправить»{365}.
Желая утешить Пастернака, Цветаева писала ему: «Он (Ходасевич) тебя не любил и не любит и — главное — любить не может <…> Не огорчайся, что тебе делать с любовью Ходасевича? Зачем она тебе? Ты большой и можешь любить (включ<ительно>) и Ходасевича. <…> Его нелюбовь к тебе — самозащита. Цену тебе (как мне) он знает»{366}. Пастернак утешаться не хотел: «Меня больно кольнуло известие о Х<одасеви>че. Как мне избавить тебя от “стрел”, направленных в меня? Может быть написать ему? Вообще я его во врагах не числил. <…> Я уважал его и его работу, его сухое пониманье и его позу, которую считал временным явленьем»{367}. Рассуждая о приверженности Ходасевича классической манере и его стремлении «расти к Пушкину», Пастернак метко сказал в том же письме: «Драма <…> всех его заблуждений настолько перевита с культом старого мастерства, что только редкие уходят с собственным лицом со школьного маскарада»{368}.