Пастернак
Шрифт:
В начале 1930-х годов охлаждение между Пастернаком и Мандельштамом усилилось, захватив сферу творчества. После кризиса, связанного с делом Горнфельда, сознательное отщепенство стало главной тенденцией поэзии Мандельштама. Пастернак, в это время тоже переживший творческий и личный кризис, пытался преодолеть его иным способом, который он отрефлексировал в известном стихотворении 1931 года:
Столетье с лишним — не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни. Хотеть, в отличье от хлыща В его существованьи кратком, Труда со всеми сообща И заодно с правопорядком.В 1932 году вышла книга стихов Пастернака «Второе рождение», главным настроением которой стала попытка ощутить в современности «вкус больших начал». Пастернак говорил в ней о своем открытии — простоте отношения к миру, принятии его в простоте и сложности, а главное, в неизменной красоте и непреходящем величии, свидетельствами которых могли стать как гордые отроги Кавказа, так и хозяйничающая на кухне женщина. В частности, в новой книге
28
Под «несвободой» Пастернак понимал, прежде всего, рифмованный стих, отказываясь от всякого расшатывания жесткой поэтической формы. Мандельштам на вечере читал свои белые стихи.
Мандельштам несколько раз бывал у Пастернака на Волхонке, где с 1932 года вместе с ним теперь жила 3. Н. Нейгауз с детьми. Отношения между Зинаидой Николаевной и четой Мандельштамов явно не сложились, они друг другу не нравились. По словам Зинаиды Николаевны, Мандельштам «был как избалованная красавица — самолюбив и ревнив к чужим успехам. Дружба наша не состоялась, и он почти перестал у нас бывать»{288}. С.И. Липкин вспоминает, что застал однажды Мандельштама в плохом настроении: «то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены»{289}. Н.Я. Мандельштам подчеркивала холодность Пастернака: «Возможно, что Пастернак не искал отношений с равными и даже не подозревал, что существует равенство. Он всегда чувствовал себя отдельным и особенным»{290}. Однако, несмотря на все упомянутые внутренние сложности и разность взглядов, общение продолжалось. Пастернак часто вступал с Мандельштамом в бесконечные разговоры. Один из современников вспоминает такой спор, завязавшийся во время обсуждения стихов Николая Асеева: «…Помню, с какой великолепной язвительностью разругались в тот вечер Мандельштам с Пастернаком и как рассердился на них Асеев, когда оказалось, что спорят они уже не о его стихах, а о чем-то своем, о чем разговор у них был начат давным-давно»{291}. Очевидно, Пастернак пытался вытащить Мандельштама из отщепенства — Мандельштам яростно сопротивлялся.
В октябре 1933 года О.Э. Мандельштам получил двухкомнатную кооперативную квартиру в новопостроенном Доме писателей и переехал в нее с женой Надеждой Яковлевной из своей комнаты во флигеле Дома Герцена, где недолгое время они были соседями Евгении Владимировны Пастернак, которая после развода переехала туда с сыном Женей. Новую квартиру Мандельштама описала Э.Я. Герштейн: «Квартирка казалась нам очаровательной. Маленькая прихожая, напротив — дверь в крошечную кухню, направо — неописуемая роскошь! — ванная, рядом уборная. На той же правой стене вход в жилые комнаты, в первую, узкую и длинную проходную, за ней такой же длины, но гораздо шире — большая комната, причем обе они начинались близко от дверей, так что первая почти не ощущалась как проходная. Газовой плиты еще не было, поэтому кухня использовалась как третья жилая комната. Она была предназначена для гостей. Стряпали в прихожей на керосинке, а когда наконец плиту привезли, то ее и установили там же»{292}. Об отдельной квартире Мандельштам мечтал долгие годы, потратил много сил, чтобы получить ее, но после переезда почувствовал себя писателем-приспособленцем. Поэт проклинал полученную квартиру, потому что опасался неминуемой платы, которую за нее придется отдать. Здесь, очевидно, вскоре после переезда хозяев побывал Пастернак, который в это время продолжал жить в густонаселенной коммуналке на Волхонке. Пастернак тоже должен был получить квартиру в писательском доме, но его опередил комсомольский поэт А.А. Жаров. По воспоминаниям Н.Я. Мандельштам, Пастернак «забежал к нам на Фурманов переулок посмотреть, как мы устроились в новой квартире. Прощаясь, долго топтался и гудел в передней. “Ну, вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи”, — сказал он, уходя»{293}. О.Э. Мандельштам пришел в бешенство от этой фразы: «Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем — у него профбилет в кармане»{294}. Состояние «приемлющего интеллигента» было абсолютно чуждо Мандельштаму: «Слова Бориса Леонидовича попали в цель — О.М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям <…>. Проклятие квартире — не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали — ни дач, ни квартир, ни денег <…>. В романе Пастернака тоже мелькнула “квартира” или, вернее, письменный стол, чтобы мыслящий человек мог за ним работать. Пастернак без стола обойтись не мог — он был пишущим человеком. О.М. сочинял на ходу, а потом присаживался на минутку записать. Даже в методе работы они были антиподами»{295}.
Отчасти как ответ на реплику Пастернака Мандельштамом было написано столь же резкое по тону,
В это же время Мандельштам написал свои знаменитые стихи о Сталине и в числе прочих прочитал их Пастернаку, который пришел в ужас от услышанного: «Это не литературный факт, но акт самоубийства…»{297} После ареста Мандельштама в ночь с 13 на 14 мая 1934 года Пастернак обратился за помощью к Д. Бедному, а получив от него отказ — к Н.И. Бухарину. Бухарин, вообще принимавший участие в судьбе Мандельштама, не замедлил написать Сталину записку, к которой сделал постскриптум: «Б. Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама»{298}. На письмо Бухарина Сталин наложил лицемерную резолюцию: «Кто дал им право арестовывать Мандельштама? Безобразие…»{299}
Очевидно, благодаря ходатайству Пастернака и Ахматовой в следствии по делу Мандельштама наступил перелом: появилось предписание «изолировать, но сохранить». Вскоре после этого состоялся и звонок Сталина Пастернаку. Существует несколько версий этого исторического разговора в изложении лиц, в разное время выслушавших рассказ о нем Пастернака. Эти версии приводят в своих воспоминаниях разные люди: 3. Н. Пастернак, О.В. Ивинская, З.А. Масленикова, Н.Н. Вильям-Вильмонт, Г.Н. фон Мекк, Э.Г. Герштейн, С.Д. Спасский, Е.Б. Пастернак. По свежим следам разговор был записан А. Ахматовой и Н.Я. Мандельштам. Эту версию мы и приведем здесь прежде всего.
«Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышно, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те годы такая жалоба еще не означала просьбы о немедленном, в порядке чуда, устройстве жилищных условий. Просто Борис Леонидович в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. Мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил: “Про коммунальную кончил?” Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами»{300}. В начале разговора Сталин сообщил, что дело Мандельштама пересматривается и с ним всё будет хорошо, а также спросил, почему Пастернак не обратился с ходатайством за Мандельштама в писательские организации. Пастернак ответил: «Писательские организации не занимаются такими делами с 27-го года, а если бы я не хлопотал, вы бы ничего не узнали». (С.Д. Спасский добавляет еще об одном вопросе Сталина: «А почему вы человек не общественный? — Да помилуйте, работать надо. Времени не хватает»{301}.) «Но ведь он ваш друг?» — спросил далее Сталин. Пастернак ответил, что поэты, как женщины, ревнуют друг к другу. Н.Я. Мандельштам дополняет: «Пастернак прибавил что-то по поводу слова “друг”, желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела»{302}. «Но ведь он же мастер, мастер!» — продолжал Сталин. Пастернак ответил: «Не в этом дело». Он боялся, что Сталин пытается выяснить, известны ли ему стихи Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны…» и насколько широко они разошлись. «Да что мы все о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел с вами встретиться и поговорить серьезно». — «О чем же?» — «О жизни и смерти». Сталин сразу повесил трубку. Пастернак пробовал вновь соединиться с ним, объясняя секретарю, что связь случайно прервалась, но понятно, что Сталин трубку больше не взял.
О.Э. Мандельштам на следствии не назвал Пастернака среди людей, слышавших стихи о Сталине. Уже в ссылке узнав о разговоре Пастернака с вождем, Мандельштам заволновался: «Зачем запутали Пастернака? Я сам должен выпутываться — он здесь ни при чем…» Ответы Пастернака во время разговора со Сталиным ему очень понравились, особенно его отказ говорить о мастерстве: «Он совершенно прав, что дело не в мастерстве… Почему Сталин так боится “мастерства”? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить…» Смысл разговора Мандельштам видел в том, что Сталин хотел распространения сведений о милости, проявленной к нему («Чудо ведь не чудо, если им не восхищаются»{303}). Со своей стороны, Пастернак, которому секретарь Сталина посоветовал не держать в тайне состоявшийся с вождем разговор, широкой огласки избегал, понимая, как «легко поддается этот факт эксплоатации, даже помимо воли заинтересованного, то есть в такую линию искусственной легкости можно попасть, этого не скрыв»{304}. Отношение Пастернака к Мандельштаму в этот период окончательно сформировалось и оставалось неизменным вплоть до скорой гибели последнего. Его можно описать следующим образом: абсолютное понимание значимости поэтического пути и значительности личности поэта при несовпадении жизненных и творческих установок.
В одном из писем Пастернак упоминает Мандельштама опять в связи с Хлебниковым и давним разговором о поэтической свободе: «Мандельштамам кланяйтесь. Они замечательные люди. Он художник неизмеримо больший, чем я. Но, как и Хлебников, того недостижимо отвлеченного совершенства, к которому я никогда не стремился. Я никогда не был ребенком, — и в детстве, кажется мне. А они… Впрочем, верно, я несправедлив»{305}. В феврале 1936 года, когда тучи над писательской общественностью особенно сгустились, во время развернувшейся дискуссии о формализме, знаменующей собой конец всякого свободомыслия в искусстве и начало самых серьезных репрессий, Пастернак участвовал в работе III пленума Правления Союза писателей в Минске. На заключительном банкете он, к ужасу собравшихся, предложил крамольный тост за осужденного и сосланного Мандельштама: «Выпьем за прекрасного поэта!»{306} Это было проявление типичного для Пастернака мужественного благородства — тост прозвучал не потому, что он был близок с Мандельштамом, а потому что Мандельштам был в беде, и Пастернак чувствовал себя ответственным за происходящее.