Пастернак
Шрифт:
В «Охранной грамоте» Пастернак фиксирует следующий этап расхождения, связанный с поэмой «150 000 000»: «…впервые мне нечего было сказать ему»{238}. Романтический период в поэзии Маяковского подошел к концу, необходимость выживания при советской власти диктовала поэтам новые условия для творчества. Все они с разной степенью податливости эти условия принимали. Скажем, и Пастернаку тоже пришлось свернуть с пути лирической поэзии в сторону эпической — в 1927 году в одной книге были изданы две его революционные поэмы «905-й год» и «Лейтенант Шмидт». Однако это был тот минимальный компромисс, который он мог позволить себе, чтобы не допустить саморазрушения, не погубить свой дар. Маяковский же ринулся с головой в стихию выживания, которая очень легко принимала противоположные формы — стихии наживы. С точки зрения демонстрации политической благонадежности и готовности служить установившейся в стране власти (что тоже, конечно, было актуальным вопросом выживания) он продемонстрировал чрезмерное старание. Чрезмерное и, возможно, именно поэтому — бессмысленное, гибельное. «Размагничиванием магнита» метко назвал Пастернак этот трагический процесс отказа Маяковского от самого себя.
В 1923
В январе 1925 года в Москве прошло Первое московское совещание работников «Левого фронта», во время которого Пастернак отчетливо осознал свой надвигающийся разрыв с ЛЕФом и группой Маяковского. Это ощущение он выразил в письме О. Мандельштаму: «Рассказывал ли Вам Шкловский про конференцию Лефа? Если нет, то Вы много потеряли. Ничтожнее, забавнее и доказательнее зрелища я в жизни не видал. <…> Это был абсурд в лицах, идиллический, пастушеский абсурд. Они только что не объявили искусством чистку медных ручек, но уже Маяковский произнес целую речь о пользе мела, в чаяньи возможности такого провозглашенья. Я увидел их бедными, слабыми рыцарями, катящимися от униженья к униженью во славу никому неведомой и никому не нужной дамы»{239}. Униженья, о которых говорит в этом письме Пастернак, связаны с главной установкой ЛЕФа на исполнение партийных директив. Участвовать в этом «пастушеском абсурде» (по мнению Л.С. Флейшмана, здесь «Пастернак метонимически намекает на стадность»{240}, но скорее — на пасторальную наивность, фальшивость позиции) Пастернак явно не желал и начал последовательно отдаляться от ЛЕФа с его производственными устремлениями.
Противоречия между Пастернаком и Маяковским к середине 1920-х годов приняли не только идеологический, но и формальный характер. Задумав роман в стихах о Спекторском, Пастернак как раз в это время сделал первые подступы к нему. В 1925 году он написал и подготовил к печати стихотворный отрывок «Записки Спекторского», который потом не вошел в окончательный текст романа. Вероятно, «Записки Спекторского» были прочитаны у Маяковского и оставлены для публикации в журнале «ЛЕФ». Опубликованы они не были, Маяковский не принял классичности формы. По воспоминаниям Л.Я. Гинзбург, он отозвался о будущем романе в стихах неодобрительно: «“Спекторский”?.. Пятистопным ямбом писать… За что боролись?..»{241} Рукопись была обнаружена в архиве редакции только в 1962 году. Маяковский, несмотря на хвалебный тон своих публичных выступлений, фактически не принял и революционных поэм Пастернака. В «Людях и положениях» Пастернак вспоминал об этом: «Он не любил “Девятьсот пятого года” и “Лейтенанта Шмидта” и писание их считал ошибкою. Сму нравились две книги: “Поверх барьеров” и “Сестра моя жизнь”»{242}.
К 1927 году между Пастернаком и ЛЕФом, лидером которого по-прежнему был Маяковский, назрел острый конфликт, вскоре приведший к разрыву. В начале 1928 года Пастернак писал в анкете для сборника «Наши современники», так и не увидевшего свет: «С “Лефом” никогда ничего не имел общего <…> Леф удручал и отталкивал меня своей избыточной советскостью. Т. е. угнетающим сервилизмом. Т. е. склонностью к буйствам с официальным мандатом на буйство в руках» {243} . «Буйство», как видим, Пастернак аттестовывает крайне саркастически, сводя на нет его родовые черты — оппозиционность, эпатаж, динамику, преодоление всех ограничений, освобождение от всяких рамок: какое же это в самом деле буйство, если оно разрешено и поддержано властью? В письме М.И. Цветаевой он описал свои взаимоотношения с ЛЕФом гораздо доверительнее: «Я никогда не понимал его пустоты, возведенной в перл созданья, канонизованное бездушье и скудоумье его меня угнетали. Я как-то терпел соотнесенность с ним, потому что это чувство ведь ничем и не выделялось из того океана терпенья, в котором приходилось захлебываться. Потом этот журнал благополучно кончился, и я об его конце не тужил. Теперь, скажем, в самые последние годы, мыслимое, слыханное, человеческое возродилось, но конечно в узко бытовых, абсолютно посредственных, вторично-рядовых формах, заливающих журналы и разговоры какой-то мозговиной обезглавленного сознанья. Зимой стал снова собираться Леф. <…> Была у меня какая-то смутная надежда, что М<аяковский> наконец что-то скажет, а я прокричу или даже изойду правдой, и — нас закроют или еще что-нибудь, не все ли равно. Вместо этого вышли брошюрки такого охолощенного убожества, такой охранительной низости, вперемешку с легализованным сквернословьем [26] (т. е. с фрондой, аппелирующей против большинства… к начальству), что в сравнении с этим даже казенная жвачка, в которой терминология давно заменила всякий смысл (хотя бы и духовно чуждый мне), показалась более близкой и приемлемой, и более благородной, нежели такое полуполицейское отщепенчество» {244} .
26
Имеются в виду номера журнала «ЛЕФ» (1923–1924), а с 1927-го — «Новый ЛЕФ». Под «сквернословьем» Пастернак мог подразумевать, к примеру, статью Н. Асеева «Собственные поминки» (Новый ЛЕФ. 1928. № 3. С. 37–40), направленную
В середине 1927 года Пастернак решился выйти из ЛЕФа, отчасти подавая пример Маяковскому, и потребовал, чтобы его имя было исключено из списка сотрудников. Его просьбу словно не услышали, и в следующем номере журнала фамилия Пастернака стояла на прежнем месте. Эта намеренная глухота показалась Пастернаку оскорбительной — он взорвался. Конец его связи с ЛЕФом был предрешен. Однако оставалась еще надежда не просто на сохранение дружеских отношений с Маяковским, но и на возможность убедить его покинуть ЛЕФ. Одной из своих корреспонденток Пастернак пояснял: «С Маяковским и Асеевым меня связывает дружба. Лет уж пять как эта связь становится проблемой, дилеммой, задачей, временами непосильной. Ее безжизненность и двойственность не отпугивали нас и еще не делали врагами. Не безжизненно-двойственна ли и вся действительность кругом, не насквозь ли она условна в своих расчетах на какую-то отдаленную безусловность? Мне всегда казалось, что прирожденный талант Маяковского взорвет когда-нибудь, должен будет взорвать те слои химически чистой чепухи, по бессмыслице похожей на сон, которыми он добровольно затягивался и до неузнаваемости затянулся в это десятилетье. Я жил, в своих чувствах к ним, только этой надеждой»{245}.
Близкий Маяковскому В.А. Катанян вспоминал впоследствии о последней встрече, которая произошла между двумя поэтами в квартире Асеева: «Встреча эта была в первых числах апреля 1928 года. Видимо, о ней речь идет в той же автобиографии Бориса Леонидовича: “Однажды во время обострения наших разногласий у Асеева, где мы с ним объяснялись, он с обычным мрачным юмором так определил наше несходство: 'Ну что же. Мы действительно разные. Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге' [27] ” <…>. То, что предлагал Маяковский Пастернаку, мы знаем. Но что хотел Пастернак, противопоставляя себя обществу, которое окружало и притягивалось Маяковским? Отвергнуть всех и не поссориться с одним Маяковским? Но, вероятно, он и сам понимал, что такого быть не может…» {246} Очевидно, Катанян был не прав: Пастернак не понимал этого, больше того, стремился вытащить Маяковского из лефовской трясины до последнего. Когда же с очевидностью увидел, что его усилия не увенчаются успехом и Маяковский скорее готов отвернуться от него самого, отошел в сторону. В «Охранной грамоте» он так осмысливал происшедшее: «Прошло много лет, в теченье которых мы встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал. Об этом периоде расскажут другие, потому что в эти годы я столкнулся с границами моего пониманья, по-видимому — непреодолимыми» {247} .
27
Цитируется фрагмент из автобиографии Б. Пастернака «Люди и положения».
В своем последнем письме, отправленном Маяковскому 4 апреля 1928 года, Пастернак писал: «Может быть, я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли. Может быть, зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на приснившейся позиции»{248}. Думается, что именно так понимал Пастернак свою вину перед Маяковским и впоследствии. Наличие психологических и поведенческих границ, которые были поставлены его воспитанием и опытом, помешало ему более властно и авторитарно вырвать из рук Маяковского костыли, от которых он сам боялся освободиться, и заставить его шагать самостоятельно. Но было ли это действительно во власти Пастернака? Было ли это вообще в человеческой власти?
Конечно, причины самоубийства Маяковского коренились не только в области сложных личных отношений с В. Полонской и Л. Брик, но в большей степени в неудовлетворенности поэта самим собой, в ощущении ложности своего положения, в страхе потери поэтического дара, растраченного на дешевые агитки. В конечном итоге решение покончить с собой стало результатом ряда ошибочных выборов, которые Маяковский делал на протяжении ряда последних лет. Именно теперь он словно впервые ощутил горькую правду того, о чем с тревогой писал ему Пастернак в своем посвящении 1922 года.
14 апреля 1930 года в Лубянском проезде прозвучал роковой выстрел Маяковского. Этот день Пастернак описал в «Охранной грамоте»: «Между одиннадцатью и двенадцатью все еще разбегались волнистые круги, порожденные выстрелом. Весть качала телефоны, покрывая лица бледностью и устремляя к Лубянскому проезду, двором в дом, где уже по всей лестнице мостились, плакали и жались люди из города и жильцы дома, ринутые и разбрызганные по стенам плющильною силой событья»{249}. На Лубянку Пастернак вызвал телефонным звонком Ольгу Петровскую (Силлову), недавно пережившую расстрел мужа. В своих мемуарах она вспоминала 14 апреля 1930 года с другой позиции, глядя на Пастернака глазами постороннего наблюдателя: «Протягиваю руку к трубке. Узнаю голос Бориса Пастернака. Задыхаясь, он бросает в трубку: “Оля, сегодня утром застрелился Маяковский. Я жду вас у ворот дома в Лубянском проезде. Приезжайте!” Я срываюсь с места. Обо всем забываю, кроме этого ужаса. Мчусь туда, где случилось непоправимое. Не помню, как добрались до указанного места. Пастернак у ворот. Бледный. Ссутулившийся. Лицо в слезах; сказал: “Ждите меня на лестнице. Я пойду наверх, узнаю, где он будет”. Я стояла на лестнице, вдавившись спиной в стену, когда мимо меня пронесли носилки, наглухо закрытые каким-то одеялом. Господи! Ведь это пронесли то, что еще сегодня утром было Володей Маяковским!.. Вслед за носилками шел понурый Пастернак. Подхватил меня, и мы выбежали из дома»{250}.