Пастернак
Шрифт:
В самый разгар этого тяжелого нервного расстройства Пастернак через секретаря Сталина Поскребышева получил распоряжение, поданное в форме военного приказа, отправиться на антифашистский писательский конгресс в Париж. Л.С. Флейшман описывает, как Пастернак воспринял эту неожиданную необходимость: «Навязанная ему роль прямо посягала на независимость поэта — он обязан был ораторствовать в момент острейшего кризиса, обрекшего его на полное молчание. Отсюда — кажущаяся капризной причудой деталь пастернаковского поведения в поездке: беспрестанные жалобы на нездоровье и бессонницу. Казавшаяся проявлением пресловутого пастернаковского “эгоцентризма”, она на самом деле прикрывала глубину тревожных вопросов, мучивших поэта с зимы»{406}. Как проходила поездка Пастернака, мы уже описывали выше.
Вернулся он на родину в состоянии острой истерии. Свое состояние сам поэт связывал с атмосферой «лжи», которая явственно дала себя почувствовать по контрасту с обстановкой
Это прежде всего касается ситуации 1936 года, когда в центральной партийной газете «Правда» была опубликована прямо восходящая к Сталину статья «Сумбур вместо музыки», направленная не только против Д.Д. Шостаковича, но и против искусства как такового. Статья предписывала и то, о чем нужно писать, и то, как необходимо это делать. Если раньше звучали призывы обратиться к насущным темам эпохи, правдиво отражать факты, то теперь к ним прибавились новые требования — стать общедоступным, понятным, простым. Развернутая «Правдой» кампания была быстро поддержана другими средствами массовой информации и получила название — борьба с формализмом в искусстве.
Пастернак вступил в открытое противостояние с официальной точкой зрения. В письме О.М. Фрейденберг он скромно сознавался: «Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе Писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами»{409}. Абсолютная однозначность и смелость выступлений Пастернака были беспримерны, на него обрушился поток резкого осуждения критикой, номенклатурой от писательства, товарищами по цеху. Все эти вполне предсказуемые отзывы отличает некоторая растерянность их авторов перед невиданной прямотой Пастернака, к которой никто не был подготовлен.
Приведем фрагмент стенограммы пастернаковского выступления на дискуссии о формализме, чтобы дать возможность оценить его возможные последствия накануне наступающего 1937 года: «Я бы высказал такое положение: если обязательно орать в статьях, то нельзя ли орать на разные голоса? Тогда будет все-таки понятней, потому что, когда орут на один голос, — ничего не понятно. Может быть, можно вообще не орать — это будет совсем замечательно, а может быть, можно пишущим эти статьи даже и думать, тогда мы, может быть, что-нибудь и поймем. Вы требуете от писателей не только того, чтобы они все отобразили, раскрыли, но и того, чтобы не было у них витиеватости. А почему мы — несчастные читатели статей, не вправе требовать, чтобы их писали понятно? И потом это уж очень выпирает, — формализм — натурализм, натурализм — формализм. Я не поверю, что это пишется от чистого разума, что каждый пишущий так и дома разговаривает, в семье и т. д. Это неправда… Так вот — любви к искусству за всем этим не чувствуется. Это есть и в нашей среде, и в среде критиков. В нашей среде это сказывается в ходе дискуссий, и вы этому аплодируете. Вот разбирают отдельные строчки из Пильняка, из Леонова. Тут ничего особенно смешного нет… Ведь мы тут в Союзе писателей, — если вы согласны, то вы должны огорчаться, а отнюдь не радоваться… Тут говорят о витиеватости — куда же мы Гоголя тогда денем?.. Мы говорим, что что-то нужно сделать, а того, что уже сделано, не замечаем. А потом приходят серьезные и взрослые люди и с ними разговаривают, как с мальчиками. Все это глубоко прискорбно. Месяца три тому назад — я был преисполнен каких-то лучших надежд, я глядел с какой-то радостью вперед. Но судьба тем, как она на моих глазах протекает, глубочайшим образом меня дезориентирует, она приводит меня в упадок духа, я уже сказал, по каким причинам»{410}.
Единодушное осуждение его позиции никоим образом Пастернака не испугало и не заставило переменить свою позицию. И через год после дискуссии на пленуме, посвященном столетию
Пережив поистине апокалиптические времена русской истории, став свидетелем беспримерных жестокостеи, которым подвергались порой очень близкие, наиболее значимые люди из его круга, через страшные судьбы своего поколения лично ощутив мощь и бесчеловечность сталинской государственной системы, Пастернак откликнулся на зов времени почти церковным реквиемом «Душа», поставив им однозначную точку в сложных отношениях между собой и недавно прошедшей эпохой.
Душа моя, печальница О всех в кругу моем, Ты стала усыпальницей Замученных живьем. Тела их бальзамируя, Им посвящая стих, Рыдающею лирою Оплакивая их, Ты в наше время шкурное За совесть и за страх Стоишь могильной урною, Покоящей их прах. Их муки совокупные Тебя склонили ниц. Ты пахнешь пылью трупною Мертвецких и гробниц. Душа моя, скудельница, Всё, виденное здесь, Перемолов, как мельница, Ты превратила в смесь. И дальше перемалывай Всё бывшее со мной, Как сорок лет без малого, В погостный перегной.Как хорошо известно, открытый конфликт между Пастернаком и временем разразился уже после смерти Сталина, в эпоху, которую принято считать свободной, называть «оттепелью» и рассматривать как своего рода противовес только что завершившемуся Большому террору. Однако Пастернак недолго обманывался. Если мы внимательно вчитаемся в стихотворение «Душа», то найдем в нем краткую, но емкую характеристику современности: «время шкурное». Это сказано в 1956-м, в год разоблачительного XX съезда, когда, казалось бы, всё впервые было названо своими именами. Поэт удивительно точно почувствовал специфику времени, которое делало свои разоблачения, поднимало железный занавес, устанавливало связи с заграницей, позволяло печатать и читать крамольные тексты — из соображений личной выгоды правителей, устойчивости их положения, укрепления их власти. Н.С. Хрущев ни минуты не был в глазах Пастернака антиподом Сталина, освободителем без страха и упрека, с внутренним ощущением необходимости перемен бросившимся на борьбу со злом. Об этом говорит резкая эпиграмма на власть, написанная после самоубийства А.А. Фадеева:
Культ личности забрызган грязью, Но на сороковом году Культ зла и культ однообразья Еще по-прежнему в ходу. И каждый день приносит тупо, Так что и вправду невтерпеж, Фотографические группы Одних свиноподобных рож. И культ злоречья и мещанства Еще по-прежнему в чести, Так, что стреляются от пьянства, Не в силах этого снести.Уже после разразившегося скандала с Нобелевской премией Пастернак, лишенный всякой возможности заработка, прямо обратился к Хрущеву с письмом и — не получил от него никакого ответа. «Я вообще, по глупости, ожидал знаков широты и великодушия в ответ на эти письма. Действительно страшный и жестокий Сталин считал не ниже своего достоинства исполнять мои просьбы о заключенных и по своему почину вызывать меня по этому поводу к телефону. Государь и великие князья выражали письмами благодарность моему отцу по разным негосударственным поводам. Но, разумеется, куда же им всем против нынешней возвышенности и блеска»{412}.
За этим сарказмом Пастернака чувствуется настоящее раздражение, которое он постоянно испытывал по отношению к происходящему. Значимый эпизод вспоминает его сын Евгений Борисович, приехавший в Переделкино повидаться с отцом осенью 1959 года: «Папочка заперся у себя наверху, не обедал и был самоубийственно мрачен. Я постучался, он меня впустил. На конторке лежали газеты, в которых в холуйски-восторженных тонах сообщалось о поездке Хрущева к Шолохову, в его поместье в станице Вешенской: фотографии, текст речей. Встреча была посвящена тому, что Хрущев стремился убедить Шолохова переписать конец “Поднятой целины”.