Пасынки фортуны
Шрифт:
Кузьма выдернул ногу из сугроба. В нем сапог остался. Где его сыскать? Пошарил в снегу онемелой ладонью. Наткнулся на куст арамеи, впившийся в руку колючками. Боли не почувствовал. Да и какая это боль в сравнении с той, пережитой. А вот и сапог… Кузьма ухватился, вырвал его из снега. Вытряхнул набившиеся ледышки, сунул ногу и пошел вперед через ночь, тайгу.
Хочешь жить — умей крутиться. Не отдавай свою душу смерти даром. Борись за нее. Потому что она — твоя, единственная. Плохая иль хорошая, ее не выбирают. И муки в ней отмеряны всякому по силам его. Значит, так надо, чтоб и
Носили его на сапогах три парня. Всех Кузьма запомнил накрепко, каждого, как родную маму, из миллионов отличил бы. И затаил на них лютую ненависть. Дал себе слово рассчитаться с ними при первой возможности.
Нет, его не сунули «в тамбур», не отправили в камеру смертников. Огрызка определили на втором этаже тюрьмы, где следователи милиции рядом с его камерой проводили допросы.
Днем и ночью постоянно оттуда доносились стоны, вопли, крики, мат. Не раз среди ночи подскакивал в ужасе от дикого человеческого воя, сопровождаемого хохотом милиции.
— И этот обосрался! То-то, гад! Будешь помнить, блядь паршивая, кто мы есть! А ну, влупи ему на всю катушку, чтоб всех чертей по именам вспомнил! — глумились над пытаемым.
От захлебывающегося болью воя дрожали даже стены тюрьмы.
Это была моральная пытка для тех, кто слышал крики. Случалось, иные
сходили с ума, не дождавшись суда. На этом этаже содержались политические. Их заставляли слушать «музыку», которая срывала с постели выживших и через много лет.
Никто, даже самые крепкие, не смогли привыкнуть к такому, никто не сумел остаться равнодушным. Никто не знал, когда его настигнет та же участь. Огрызок знал: там выбивали показания, угодные милиции. Знал: даже матерые мужики не выдерживали. Не всякую боль стерпеть можно. Есть предел возможного. Но где грань?
И сжигали на заднем дворе тюрьмы трупы умерших, замученных. Каждый день черный дым вился за решеткой. Когда настанет очередь следующего — не знал никто. Из кабинета милицейских следователей редко кому удалось выйти живым.
Миновать его, попавшим на этот этаж, почти не доводилось. Лишь тем, кем занялась прокуратура. Но и их ломала «музыка». И их нервы не были бесконечны и сдавали.
Почти два месяца пробыл Кузьма на втором этаже. И когда, казалось, вот- вот наступит предел терпению, а срыв может случиться в любую секунду, его вызвали к следователю, который объявил Огрызку об амнистии, пощадившей его несовершеннолетие.
Кузьма верил и не верил в услышанное. Он ущипнул себя за руку, убедился, что не спит. И, выхватив постановление из рук следователя, читал его, всхлипывая впервые в жизни.
Через час под насмешки охраны и пожелания «до скорой встречи» он вышел за ворота тюрьмы свободным.
Что там «малина», ее разборки и трамбовки! Жестокость воров в сравнении с милицейской выглядела детской забавой.
За время пребывания в тюрьме Огрызок не повзрослел, не возмужал — состарился…
Он шел в тот день счастливый, свободный. Радовался, что будет спать спокойно, не вскакивая под криками.
Кузьма шел к барахолке.
— Кого ищешь, сынок? — внезапно окликнул его сторож барахолки, оглядев Кузьму с ног до головы.
— Забыл, что сегодня тут пусто. Хотел вот барахло свое сменить. Да не повезло, — ответил, не задумываясь.
— Ты хоть тюремный номер с рубахи сорви. Не то враз видать, откуда вышел. Небось, через весь город так-то шел?
Огрызок сконфузился, удивился наблюдательности человека, сорвал номер и, скомкав, сунул в карман, хотел уйти. Но старик придержал:
— На что злую память при себе таскать вздумал? Дай сожгу, чтоб не попадал больше в каталажку, — и протянул к Огрызку морщинистую, слабую ладонь.
— Зачем пустую барахолку сторожите? Кому она нужна? — отдал Огрызок номер.
Старик поджег тряпичку, хмыкнул неопределенно, ответил тихо:
— Ни люду, ни товару нет. Это верно. Но я не их сторожу. Это дело милиции. Моя забота — ряды, лавки, прилавки, забор, киоски. От повреждений их сберегаю. От фулюганов. Днем оно спокойно, а вечером — на дрова изрубить могут. Бывало уже такое. А казне накладно всяк раз чинить. Вот и поставили меня на охрану. Вместо пугалки. Сижу тут цельными днями. Свежим воздухом дышу. Какое ни на есть — жалованье имею. Мне его хватает. На шее детей не сижу и то ладно. Никому ни в обузу, — улыбнулся. И спросил:
— Ты тощий. А ну-ка, подхарчись малость. Кузьма согласно кивнул.
— Есть, завернутые в тряпицу хлеб, подико, хочешь? Ишь какой только теперь с тюрьмы выпущенный?
Не погребуй, — полез в сумку. И достав картошку, луковицу и селедку, предложил Кузьме.
— Ешь, голубчик. Оно не шибко что, но хоть червяка заморишь, в пузе теплей станет. Кузьма не заставил себя упрашивать. И лишь когда съел все подчистую, спохватился:
— А вы теперь-то как?
— Да я тут рядом живу. Не сумлевайся. Приспичит, схожу, — указал на покосившийся дом, смотревший на мир жалобно.
— Один живете? — вырвалось у Кузьмы удивленное.
— Конешно. Кому нынче старики надобны? Коротаю свое до смерти. Много ль мне осталось? На что молодым мороку вешать? Кто я теперь? Тень на погосте. Они нынче тяжко живут. Отделились. Давно ушли от меня. Но не забижаюсь. Навещают. Харчей дают. Подсобляют. Не вовсе бросили. Помнят про меня, — разговорился сторож.
— Откуда узнал, что на мне тюремный номер? — изменил тему разговора Огрызок. И старик, прищурившись, дробно рассмеялся:
— Да как не знать? Сам там побывал. Пять годов в обрат. Две зимы ни за что отмаялся. Не думал, что вживе выйду. Что своей кончиной отойду. Из-за ей, тюрьмы проклятой, дети покинули. Стыдятся и нынче. Хоть и молчат, не попрекают, ан сердцем чую, — умолк сторож ненадолго, а потом продолжил: — Вот тут в те годы стоял газетный киоск. Ну а ночью его обокрали. Забрали выручку. Все выгребли ворюги треклятые.
— Да какой там навар? Одна мелочь! Какой дурак на это клюнет? — не поверил Огрызок.