Пчелиный пастырь
Шрифт:
Лонги любит несовременный облик этой гостиницы, витражи, зеленые растения и вешалку, тот стиль, который в ту пору еще не назывался «китч», запах натертых воском полов и бергамота, тронутые ржавчиной эстампы с морскими видами, гримасничающие маски и всю гамму желтых улыбок, высшее воплощение которой — оживившееся на несколько минут лицо Антонио Вивеса.
— Значит, с возвращением, господин Лонги? О, вы найдете здесь перемены — и все из-за этих людишек, что обдирают нас как липку! Бедная Франция! Пора, пора взять в руки власть сильному человеку. Я ждал вас. Ранение несерьезное? Болезнь, которую подцепишь в чужой стране, всегда хуже, чем та, что подцепишь у себя дома. Эх, моя молодость на Борнео! Ничего, выкарабкаетесь! У вас организм крепкий.
Как
Уже в 1939 году Антонио Вивес посещал Зеленое кафе, где его прозвали в соответствии с его чином Капитаном Боевых Крестов. Он был сторонником Франко, приверженцем порядка. По крайней мере в его гостинице власти беспокоить Лонги не будут.
— Даю вам одиннадцатый. О, я благодарности не заслуживаю! Гостиница пустая.
Таким-то образом Лонги лицом к лицу встречает свое прошлое в 11-м номере — это его комната, огромная пустая птичья клетка, легкая, как тунисская белая чеканка. Поверх крыш, крашенных темной охрой, он видит пальмы, платаны, побеленные известкой террасы, сохнущее белье и вдалеке — движущуюся чешую моря, которое не бороздит ни один корабль. Безликая комната, в которую еще не доставлен багаж, изгоняет тебя быстро, даже если с нею связаны какие-то воспоминания. Со скукой приходится считаться.
Он спускается, переходит улочку, затопленную тяжелыми запахами. Кошки прячутся в кишках проулков. Он выходит на площадь — это собор из зелени, вознесенный на огромную высоту полосатыми платанами. Тоскливо, разумеется, но приковывает к себе взгляд красота. Красота этого мира искупает все. Эме умеет бороться со скукой с помощью маленьких радостей, которые дарят нам наши глаза, — это лекарство для пленника. Чудовищная печаль, выпавшая на долю Померании, научила его, что несчастья тоже можно держать на почтительном расстоянии благодаря некоторым оттенкам, редкостному сочетанию красок, элегантности формы, богатству темы (самые бедные часто оказываются и самыми богатыми) и даже благодаря эллиптическому контуру окружающей вас колючей проволоки или же благодаря фантастически-шутовскому силуэту закутанного в шинель часового. А здесь! Бобр снова возводит свою запруду. Вот его снова связывает с жизнью эта фреска: штопальщицы сетей, фигуры которых отчетливо вырисовываются на фоне бледного моря. Наклонившись над рыжими мотками, они как будто терпеливо распутывают этрусский рисунок. Усевшись на парапете, скрестив ноги и расставив колени, на которых лежат руки цвета йода, двое-трое неподвижных рыбаков с тюленьими усами, как у маршала Жоффра или как у Клемансо, — усами, которые торчком стоят у щек, — жуя губами, беседуют о жизни. Сам же Клемансо (хозяин лодки, вдовец, который с гордостью носит это прозвище) всегда здесь.
Эме Лонги узнаёт их, но они его не узнают. Они и в мирное-то время не больно интересуются «приезжим из чужих краев», хоть он и покупает у них рыбу и снимает у них жилье. А уж сейчас, во время войны! В жилах каталонцев не течет кельтская кровь, заставляющая человека с любопытством относиться к пришельцам, — черта, благодаря которой он столь падок на разные выдумки великих лжецов. Каталонцы замыкаются в свойственной им самовитости и находят убежище в твердой уверенности, что ничто на свете не могло, не может и не сможет сравниться с их краем. Эме проходит перед ними невидимкой. (На самом же деле вести здесь бегут так же быстро, как и повсюду.)
Вот и Зеленое кафе, напротив — Красное кафе, потом, у самого моря, — Маренда, которая фигурной скобкой растягивается до Памятника павшим. Он обходит знакомые места, но вскоре обнаруживает едва уловимые изменения. Когда он уезжал отсюда в 1939 году, он только что написал картину, на которой изобразил
СЕЗАР ПОМПОН
Край картины перерезал второе «О» надвое. Строго геометрическая композиция оживлялась благодаря тщательно выписанной арабеске — длинным полукружием арки над этой срезанной повозкой; роль этой арки исполняла резная листва платана. Майоль увидел этот холст, когда Эме работал над ним. Мэтр остановился. Эме почувствовал, что позади него кто-то стоит. Редкий художник, особенно если это художник начинающий или неуверенный в себе, доволен, когда кто-то смотрит, как он работает. Лонги обернулся и узнал скульптора. Патриарх улыбнулся, чуть приоткрывая зубы в бороде веером. Он сказал:
— Довольно сильно.
Эме пробормотал несколько слов конфузливого восхищения.
— Не надо так говорить!
Это был упрек человека застенчивого, и, чтобы прямо показать, что предметом обсуждения является не он, а молодой художник, Майоль прибавил:
— Может быть, чересчур надуманно.
И пошел по направлению к своему дому на Дунской [34] . Эме долго смотрел, как уменьшается его фигура. Что хотел сказать скульптор этим «надуманно»?.. Он понял это много времени спустя, уже в Германии. Диалог между повозками и лодками можно было истолковать как некий «сюжет». Как «идею». Как нечто литературное, а в понимании Майоля это противоречило простоте творения всецело материального.
34
Ныне улица Аристида Майоля. — Прим. автора.
В живописи успехи ведут вас от простого этюда с натуры — это-то до сих пор и делал Лонги — к сезанновской теме, тоже «с натуры», но превратившейся уже — в той или иной интерпретации — в сюжет, куда личность художника входит для того, чтобы стать частью этого «сюжета», особливо «великого сюжета» классицистов и романтиков, для того, чтобы, когда в один прекрасный день они столкуются как воры на ярмарке, в сюжеты, помимо гармонии форм, цвета, фактуры, проникло что-то выходящее за пределы живописи.
Майоль немало увидел с одного взгляда. Работа над картиной подвинулась вперед достаточно для того, чтобы он смог прочитать, что здесь «что-то происходило» в ту зафиксированную художником минуту, когда кочевники земли — цыгане и кочевники моря — рыбаки оказались бок о бок. Живопись во многом ушла даже еще дальше. Нелепое искажение истории знаменитыми живописцами, теми, кто вывел на сцену всех римлян времен упадка и разных «Детей Эдуарда» — истории, от которой оставался только сюжет (и какой сюжет!), сюжет гротескный, гипертрофированный, — не должно было скрывать существование другой живописи, в которой сюжет действительно имеет значение и которую ненавидел Майоль, от символизма его современников до экспрессионизма и сюрреализма, от Гюстава Моро до Кирико. Но тут живопись вступала в ту область, где царила «идея», что было равно неприемлемо и для Лонги, и для Майоля.