Печали американца
Шрифт:
— Господи, — сказала она испуганным голосом, — да неужто вы тут жили?
Теперь она повернулась к нам с Ингой.
— Нет, серьезно, а что вы делали? Чем занимались?
Так начались две наши миннесотские недели, хотя мысли мои были все еще в Нью-Йорке. Я рассказал Миранде о своей встрече с Лейном на улице и о том, что он настаивал на моем участии в разрешении истории его с Эгги отношений. Помявшись, я кое-как выдавил из себя, что его поведение вызывает у меня «неприязненное отношение». Неприязненное? Да я говорить об этом спокойно не мог! Но я прекрасно отдавал себе отчет в том, что причиной столь обтекаемой формулировки было нежелание хоть намеком повторить его пассаж о расовой принадлежности. Лейн, судя по всему, верил, что малая толика индейской крови, о которой он упомянул, давала ему право свободно говорить о таких вещах. У меня
Через несколько дней после школьного спектакля, но до нашего с Мирандой разговора, Эгги и ее отец встретились. По словам Миранды, первой реакцией девочки было отторжение, она прошептала: «Это не папа!», и больше из нее было не вытянуть ни слова. После ухода Лейна она металась по комнате, как мстительная фурия, размахивая прыгалкой направо-налево, в постель ее было не загнать. Без сомнения, вместо дяди, переступившего порог их квартиры, она ожидала увидеть кого-то совсем другого: летающего персонажа своих рисунков или заточенного в ящик человечка. Она стала плохо спать и чуть не каждую ночь приходила к Миранде под бочок.
— Может, вы бы поговорили с ней, — попросила меня Миранда, — ну, как врач.
У меня все внутри пересохло от этой отчужденности и с новой силой накатившей тоски.
— Боюсь, что у меня не получится, но я могу порекомендовать кого-то из коллег.
Внутренняя жизнь Миранды была куда более бурной, чем показалось мне с самого начала. Связанные с Лейном подводные эмоциональные течения, которые, безусловно, не утихли в ее душе, краешком захлестнули и Эгги, когда она столкнулась с запоздалым появлением в своей жизни настоящего, а не выдуманного ею отца. И все же я не собирался становиться домашним психотерапевтом только потому, что оказался рядом. Даже сейчас, уехав чуть не за две тысячи километров от Нью-Йорка, я продолжал грезить о Миранде, представлял, как касаюсь ее губ своими, видел ее обнаженное тело в своей постели и каждую ночь предавался бешеным любовным утехам с ее воображаемым двойником. Тем не менее Миранда из плоти и крови была совсем другой. Перед тем как попрощаться, я написал имена двух своих коллег, занимавшихся семейной психотерапией. Протягивая ей листок, я чувствовал себя так, словно на мне белый докторский халат. Она зажала его в длинных тонких пальцах и, не произнеся ни слова, просто посмотрела мне в глаза. В них была боль, какой я прежде ни разу не видел.
— Ну конечно знала, — сказала мама. — Сама слышала, как сиделки говорили в коридоре под дверью: «У иностранки-то с ребеночком беда».
— Это они тебя называли иностранкой? — изумилась Соня. — Я-то думала, тут полно норвежцев!
— Американского образца, — вступил я в разговор. — Они больше не иностранцы. И родной язык у них не норвежский, а английский.
— Все равно, — не унималась Соня, — почему «иностранка»? На худой конец, «норвежка». Я не представляю, чтобы в Нью-Йорке кто-то сказал что-нибудь подобное.
— В Нью-Йорке чуть не каждый второй родился за пределами США, так что ты не сравнивай, там пришлось бы всех через одного называть иностранцами.
— Тогда я поняла, что ты умираешь, — повернулась мама к Инге.
Она немного помолчала и продолжала:
— Ты была между жизнью и смертью, а нам приходилось сидеть и ждать. Ларс словно бы захлопнулся.
Иногда я слушаю
— Не мог ни помочь мне, ни даже просто утешить. Он как будто исчез.
Мама чуть дернула шеей.
История рождения и неминуемой кончины моей сестры всплыла в первый же наш миннесотский вечер, когда мы сидели в маминой квартирке и разговаривали. Было около десяти. Перед самым уходом Инга помянула Лизу и ее загадочное письмо к отцу, причем проделала все так виртуозно походя, словно мы и не ломали над этим голову почти полгода. Как она сказала маме, Розали по ее просьбе узнала, что Уолтер Одланд теперь живет в доме для престарелых, и мы решили его навестить. Розали Гайстер — старинная подруга моей сестрицы. Три поколения ее семьи были владельцами единственной в городе погребальной конторы, и теперь главой семейного предприятия стала она. Ее мать родилась в Блу-Винге, поэтому Розали взялась помочь нам в истории с розысками Лизы.
Мама покачала головой:
— Я ничего ни про нее, ни про него не знаю. В этих местах было несколько самоубийств. Может, это и есть та самая тайна, о которой они должны были молчать? На самом деле разговоры-то без конца шли, то про одного, то про другого, словно я должна была понимать, кто из соседей кто, но я ведь ничего не понимала. В одно ухо влетело, в другое вылетело. Ваши бабушка с дедушкой ко мне очень хорошо относились, но своей для них я не стала. И Ларс, когда оказывался в кругу своих, менялся невероятно. Он говорить начинал по-другому, словно время поворачивалось вспять. И вести себя начинал по-другому.
— Мамочка, а когда вы познакомились, папа рассказывал тебе что-нибудь про свою семью? — спросила Инга. — Про ферму, про разорение, про Великую депрессию?
Я знал ответ еще до того, как мама открыла рот, знал просто по выражению ее лица. Молодой интересный речистый американец, с которым Марит Ноделанд познакомилась после войны в университете Осло, ни единым словом не обмолвился ни о миннесотской ферме в округе Гудхью, ни о своем детстве, а если что-то и говорил, то старался не сгущать краски.
Попрощавшись с мамой, мы вышли в пустой коридор кондоминиума для пенсионеров, где не было ни души. Какая-то женщина, опираясь на ходунки, медленно шла нам навстречу, а когда мы поравнялись, ласково кивнула:
— Никак младшие Давидсены?
Мы сказали, что они самые. Я вдруг почему-то вспомнил, как отец по утрам садился на краешек моей кровати. Его пальцы легко касались моего лба, голос с едва заметной иностранной напевностью повторял:
— Пора вставать, сынок. По-ра.
По уютному, хотя и несколько вычурно обставленному номеру Инги гулял легкий сквознячок, а сама она рассказывала мне историю Эдди Блай. Кинематографические надежды Эдди, которые она питала после «Синевы», не оправдались, она по-прежнему оставалась молодой-подающей и клубилась по всем злачным местам Нью-Йорка, угорая от наркотиков средней и сильной степени тяжести, жонглируя любовниками, теряя друзей и заводя сотни случайных знакомств. Сама Эдди в разговоре с Ингой называла себя, тогдашнюю, «дурочкой», но ей нравилось ощущение власти над кем-то, нравились жадные мужские взгляды, нравился «отрыв». Тогда-то у них и завертелось с Максом — сплошной непредсказуемый секс в коридорах, лифтах и на крышах, — но и тут не все шло гладко. Максу от нее доставалось. Сколько раз она в последний момент кидала его, сколько раз звонила ему средь бела дня в мастерскую и требовала денег, сколько раз сочиняла какие-то душераздирающие истории в оправдание своей тяги к спиртному или наркотикам. Мой покойный зять без конца ругал Эдди на чем свет стоит за ее образ жизни (вот вам еще одно доказательство, что всему на свете есть предел). Так прошел год, и в конце концов Эдди, которой наскучил престарелый любовник и осточертело его брюзжание, сама поставила в их отношениях точку и стала жить с джазовым гитаристом лет двадцати семи. Коренной перелом в ее судьбе наступил, когда однажды утром она проснулась на пороге квартиры нового любовника в луже собственной рвоты, а через пару дней выяснила, что два месяца как беременна. Стараниями джазиста и родителей Эдди, живших в Кливленде, ее отправили в реабилитационный центр, где она прошла свои «двенадцать шагов» и открыла для себя — нет, не Бога, а адаптированную версию оного, миазматическую «высшую цель». Окрепшая духом Эдди решила сохранить ребенка, и через семь месяцев он явился на свет Божий, где и получил имя Джоэль.