Печали американца
Шрифт:
Голос его звучал очень серьезно.
Сквозь ветровое стекло я увидел забрезжившие лучи рассвета и взглянул на часы приборной панели. Сон пришел и ушел, а я и не заметил. Господи, сколько времени прошло! Я повернул ключ в замке зажигания, выехал задом на шоссе и погнал по направлению к Блуминг-Филду. Призрак моего отца стоял у меня перед глазами как живой, он был со мной, я чувствовал его дыхание, и слава богу, что дорога в этот час была пустой, а значит, у меня было несколько минут, чтобы прийти в себя. Я проехал знакомый транспарант с надписью «Добро пожаловать в Блуминг-Филд — город коров, колледжей и красивой жизни!» и вспомнил последние слова, которые отцовский призрак сказал мне. Сейчас, наяву, они показались мне забавными, и у меня мелькнула мысль, что необходимый для юмора люфт во сне отсутствует, но потом я вспомнил про Страстную пятницу. В отцовской фразе таилась христианская история смерти, погребения и воскрешения из мертвых. Именно
По дороге в аэропорт Инга медленно произнесла:
— Возможно, глубоко в сердце ты хранил тайну, слишком драгоценную во всей полноте радости или муки, чтобы разделить ее с другими.
— Откуда это?
— Кьеркегор, предисловие к «Или — или». Он начинает с того, что всегда сомневался в правоте современных философов, утверждавших, что внешнее и внутреннее суть одно и то же. Тут он, конечно, прав. Потом, подведя читателя к мысли о невысказанности, вдруг начинает следующий абзац с признания, что постепенно его излюбленным чувством стал слух. Ухо лучше всего ощущает внутреннюю сущность, которую выражает голос. Он пишет об исповеди, когда слушающий и говорящий отделены друг от друга. Если ты не видишь лица человека, а только слушаешь, то между зрением и слухом не возникает дисгармонии. У слушателя складывается некий внутренний образ говорящего. То же самое происходит и при чтении, но об этом Кьеркегор не говорит, а просто без объявления войны принимается рассказывать историю, как однажды случайно увидел на витрине старинное бюро, которое ему очень понравилось. Он заметил, что ищет повод снова пройтись мимо магазина и полюбоваться на приглянувшийся ему предмет, это происходит все чаще и чаще, тут он, наконец, не выдерживает и решается на покупку. Радости его нет предела. Проходит какое-то время, и наступает день, когда он уезжает из города на неделю отдыхать. Заказан экипаж, собраны вещи, а он случайно проспал. В панике он вскакивает, мечется по комнате, одевается и вдруг понимает, что взял с собой маловато денег. Как на грех, ящик бюро, где хранятся деньги, не открывается. С улицы доносится рожок форейтора, возница ждет, а он не знает, что делать. Тут кровь бросается ему в голову, он приносит топор и лупит им по своему ненаглядному бюро, но промахивается. Ящик так и остается запертым, зато от удара срабатывают какие-то скрытые пружины и открывается дверца, которую он раньше не замечал, а за ней потайное отделение, набитое бумагами. Так он находит две рукописи, написанные двумя разными людьми. Неужели не помнишь?
— Смутно.
Честно говоря, я слушал все как в первый раз, хотя у меня было ощущение, что если не всю книгу целиком, то уж какие-то ее фрагменты я читал.
— Все это, разумеется, мистификация, и предисловие написано от лица вымышленного издателя по имени Виктор Эремита. Его задача — встать между писателем и читателем, отделить их друг от друга, как на исповеди.
— А зачем ты мне все это рассказываешь?
— Доверься мне, примирись со мной, — выпалила Инга. — Я всегда чувствовала, что это бюро на самом деле — метафора, что речь тут о живом человеке, который, как терзаемый чувством вины умирающий отец Кьеркегора, [70] вдруг под нажимом открывает другому тайну, которую много лет носил в себе. Дальше в предисловии к «Или — или» Эремита пишет, что он попросил у изуродованного бюро прощения и уехал. Несчастный сломанный ящик остается дома, но его содержимое — рукописи, его внутренний голос — он забирает с собой.
70
Боясь родового проклятия, отец С. Кьеркегора в конце жизни признался сыну, что в юности в минуту беспросветного отчаяния проклял Бога.
— У каждого есть свой потайной ящик.
— Именно, причем его ведь так просто не обнаружишь. Эремита специально пишет, что подобные вещи происходят только по счастливой случайности.
— Ты думаешь про папу?
Инга кивнула.
— И про Макса, — сказала она. — Там ведь еще одна интересная деталь. Издатель пишет, что обе рукописи, написанные двумя разными людьми, он называет их А. и Б., по сути дела, следует считать принадлежащими одному автору. Пусть это невероятно, необъяснимо, недостоверно исторически, но он смотрит на все именно так: или — или, дублированный внутренний диалог. Не один внутренний голос, а два, Обольститель и Этик в одном лице. Даже если забыть о лукавом саморазоблачении — мало А. и Б., там вдруг еще и К. мелькает, — важно другое. Мы всегда стремимся найти или увидеть в одном теле кого-то одного, в то время как на самом деле их куда больше, и они никак не
Инга понизила голос.
— Когда мы были в Париже, незадолго до его болезни, помню, днем пошли в какую-то киношку на рю Кристин. Мы там жили неподалеку, в Шестом округе. После сеанса выходим на ярко освещенную улицу, я смотрю, а у него лицо серое. Он закурил, прислонился к стене, заглянул мне в глаза и говорит: «Девочка моя, у нас все хотят отобрать. Но это мы еще посмотрим». Я рассмеялась, потому что это был не он, а прямо герой из фильма «нуар»; мы как раз смотрели какую-то ленту Жюля Дассена. Только он в ответ не смеялся. На сером лице серые глаза и во взгляде тоска, словно перед ним не я, не Инга…
Она замолчала, улыбаясь каким-то своим мыслям.
— Словно он видит тебя впервые.
— Возможно, — вздохнула она. — Я никогда про это не говорила. Никому. Уж Генри-то точно. Мы вернулись в наш отельчик, легли в постель. Комната была залита предвечерним светом. Такая красота! Потом я пошла в ванную. Выхожу — а он сидит голый на кровати, лицом к окну, голова опущена, руки сложены на коленях. Я застыла в дверях, но он меня не видел и не слышал, потому что сам с собой говорил на языке жестов. Для сценария «Синевы» ему понадобилось выучить американский язык глухонемых, не в совершенстве, конечно, а так, основы. И его это страшно занимало.
— Ты поняла, что он говорил?
— Только потому, что это была цитата из фильма. Помнишь, когда Аркадий ищет Лили, он оказывается не то на складе, не то на закупочной базе, где полно безликих манекенов в одежде, которую она носила в предыдущих сценах. А в углу стоит комод, помнишь? И в нем много ящиков…
— Конечно! Он один за другим начинает рвать их на себя — а они пустые — и швырять их на пол, доходит до последнего и тут слышит слова, которые произносит незнакомый голос: «Я не могу тебе сказать».
— А потом Аркадий повторяет это на языке жестов.
— Значит, Макс сидел на кровати и жестами говорил «Я не могу тебе сказать», так?
Инга кивнула:
— Несколько раз подряд.
— И ты считаешь, что он таким образом подавлял в себе желание облегчить душу и рассказать тебе правду об Эдди или еще о чем-то, и что это и есть та тайна, которую она тебе не открывает?
Я посмотрел на Ингу, но она сидела отвернувшись.
— Ты, братик, конечно, убежден, что я часто заговариваюсь, но ведь я не просто так перед тем, как рассказать тебе про Макса, вспомнила о Кьеркегоре и его «Или — или». Значит, у меня была причина. В предисловии есть такие слова: «Кажется, что один автор входит в другого, словно части китайской шкатулки-головоломки». Я стояла в дверях, смотрела, как пальцы моего мужа складываются в слова «я не могу тебе сказать» и думала: а какой именно Ты не можешь сказать это Мне и какой именно Мне, нас ведь так много!
— Но ты не спросила?
— Он же не знал, что я смотрю.
Инга тихонько улыбнулась:
— Да и не хотелось мне тогда ни ревновать, ни выпытывать. В тот день он был только мой. Я отчетливо помню, как подошла к нему и положила ему руки на плечи. Мы смотрели на парижские крыши за окнами, на облака, и я сказала себе: «Запомни это счастье».
Голос ее звучал негромко и задумчиво.
— Запомни хорошенько, потому что оно очень скоро кончится.
Когда поздно вечером я переступил порог собственного дома, какая-то часть меня все еще была на ферме с отцом. Я вытащил затрепанные тетради воспоминаний и принялся листать их.
Наша жизнь полностью зависела от времени года, а иногда висела из-за него на волоске.
Отец писал о непролазной весенней грязи, когда ноги увязали так, что шагу ступить было нельзя, о летних бесчинствах, творимых на полях кузнечиками, гусеницами, воронами и белками, о зимних заносах, отрезавших ферму от всего света. Он писал, как варили к Рождеству пиво, писал о кошачьих концертах под окнами новобрачных, о кадрили, о присохших к одежде и прилипших к коже ячменных лепешках, о кострах Гувервиля, [71] где грелась голь перекатная. Но я искал не этого, не бытописаний давно минувших дней, не истории про Лизу и ее умершую малютку. Я искал тропинку, которая впустила бы меня внутрь этого человека.
71
Гувервиль— так по имени Г. Гувера, президента США в 1929–1933 гг., называли во время Великой депрессии поселения потерявших работу и кров американцев, которые сооружали себе жилища из пустых ящиков, строительных отходов и т. п.