Пепел и алмаз
Шрифт:
— Я понимаю, о чем вы говорите. Стремление выжить любой ценой.
— Вот именно. Это была могущественная и страшная сила.
— За счет других?
— Борьба за существование. Видите ли, весь ужас лагерной системы заключался именно в этом. Сломить, растоптать, лишить человеческого достоинства, унизить, пробудить самые низменные инстинкты.
— Но не все находились во власти этих инстинктов.
— Знаю. Но тех, которые рано или поздно сдавались, слишком много, чтобы умолчать об этом. Это серьезная проблема. Человеческой выносливости есть
— Чтобы выжить?
— Да, чтобы выжить. Инстинкт жизни вытравить трудней всего. Я наблюдал: чем ниже скатывались люди, тем отчаянней цеплялись они за жизнь и любой ценой хотели уцелеть. Одно было неотделимо от другого. А теперь мы должны их за это беспощадно осуждать? Имеем ли мы вообще право осуждать людей за то, что они сдались, не выдержав натиска звериной жестокости? Это ведь целая проблема. Есть предел не только физической, но и нравственной выносливости. Если вас долго бьют и истязают, вы в конце концов лишаетесь чувств. Нравственные мучения тоже приводят к тому, что душевные силы иссякают и все чувства притупляются.
Подгурский сделал нетерпеливый жест.
— Простите, пан судья, я вас перебью! Вот вы говорите, все чувства притупляются, однако не настолько, чтобы человек перестал цепляться за жизнь.
В глазах Косецкого промелькнуло беспокойство.
Он встал вполоборота к Подгурскому и облокотился о подоконник.
— Правильно. Но в этом как раз и проявляется инстинкт самосохранения.
Подгурский промолчал.
— Хорошо, — заговорил он немного погодя. — Но во имя чего?
— Во имя чего человек хочет выжить?
— Да.
Косецкий пожал плечами.
— Вы рассуждаете несколько отвлеченно. Не слишком ли многого вы хотите от обыкновенных, заурядных людей? Они просто защищаются. Они хотят жить и не хотят умирать, вот и все. Большинство из тех, кто в лагере скатился на дно, в нормальных условиях до конца своих дней были бы порядочными людьми. Впрочем, вы сами это говорили.
— Да, говорил. Но согласитесь, нельзя оценивать поступки людей, исходя из того, как бы они себя вели в другое время. Мерилом является время, в которое мы живем. Ничего не поделаешь, таков неумолимый закон жизни. К людям предъявляются не одинаковые требования. Одно поколение не тратит почти никаких усилий, чтобы выжить, а другое тратит — нечеловеческие.
— Вот видите — нечеловеческие! А ведь все мы люди, все мы человеки. Вы не станете отрицать, что происходило нечто противоестественное. И разве гуманно осуждать тех, кто пал жертвой?
— По-моему, да.
— И вы не видите в этом противоречия?
— Нет, не вижу. Мы не выбираем, в какое время жить. И не время приноравливается к человеку, а человек ко времени. В противном случае он гибнет.
— А многие благодаря этому спаслись.
— Нет! Остаться в живых — это еще не все. Этого недостаточно. Вы спрашивали, гуманно ли осуждать людей? Да! Что может быть
Косецкий отвернулся к окну. Вечер подкрался как-то незаметно, и за окном стояла густая, мертвая тьма. На небе громоздились огромные золотисто-свинцовые клубы туч.
— Будет гроза. Но вернемся к нашему разговору. Все это не так просто. Сохранить человеческое достоинство… Это звучит красиво. Но, как вам известно, действительность не всегда соответствует нашим возвышенным представлениям о ней.
— Знаю.
— Вот видите! Не всегда можно сохранить человеческое достоинство.
— Тоже знаю. Но умереть можно всегда.
Косецкий отрывисто засмеялся.
— Да, конечно. Надо только этого хотеть.
— Но не смерти.
Косецкий ничего не ответил и продолжал смотреть в окно.
— Пан судья! — окликнул его Подгурский. — Теперь разрешите мне задать вам один вопрос…
— Пожалуйста.
— Допустим, в ближайшее время к вам поступит дело…
— Вы имеете в виду судебное дело?
— Да.
— Я не уверен, что вернусь в суд.
— Вы? Почему?
— Впрочем, я еще сам не знаю, — уклончиво ответил Косецкий. — Ну, хорошо, допустим, я снова буду судьей, — сказал он и почувствовал, что должен немедленно повернуться к Подгурскому лицом. — Ну и что?
— Так вот, разбирается дело, каких теперь очень много. Обвиняемый, скажем, некий Икс, оказавшись в лагере, не выдержал всех ужасов, и, чтобы спасти свою жизнь, продался немцам, и стал истязать своих товарищей. Как раз такой случай, о котором вы говорили.
— Так.
— Какой бы вы вынесли приговор? Независимо от существующих законов. Лично вы, исходя из собственного представления о справедливости. Оправдали бы вы его или осудили?
Вопрос не застиг Косецкого врасплох.
— Осудил, — спокойно и твердо сказал он.
— Безо всяких колебаний?
— Да.
Сказал и почувствовал, как расслабились напряженные нервы. И уже не страх, не беспокойство, а безмерная, гнетущая усталость охватила его. Ему было теперь безразлично, что подумает о нем Подгурский и какие выводы сделает из их разговора. Мрачная, чудовищная бессмысленность — вот нелепый итог пережитого. Жизнь казалась ему горстью песка, зажатого в руке. Разомкнешь пальцы — и ничего не останется.
Должно быть, у него был очень утомленный вид, потому что Подгурскому это сразу бросилось в глаза. Он взглянул на часы: было три минуты девятого.
— Ну, мне пора. Я не знал, что уже так поздно.
Он подошел к Косецкому.
— Простите, что я так заболтался. Я вас утомил?
Косецкий, сделав над собой усилие, выпрямился и махнул рукой.
— Пустяки. Мне было очень приятно. Давно не представлялось случая поговорить серьезно.
Подгурский просиял и сразу помолодел.
— Тогда я очень рад. Надеюсь, это не последний наш разговор. Вы ведь знаете, пан судья, что я вас всегда уважал и уважаю.
Косецкий криво улыбнулся.