Пепел и алмаз
Шрифт:
— А знаете, — перебил его Подгурский, — чем вы завоевали, например, мое уважение?
Косецкий, не ожидавший такого вопроса, промолчал.
— Вы, наверно, помните, мои взгляды не вызывали одобрения, особенно в среде судейских чиновников?
— Помню. У вас была репутация опасного большевика.
Подгурский махнул рукой.
— Какой я был большевик! Но как бы то ни было, меня сторонились, и, пожалуй, только вы относились ко мне доброжелательно и старались меня понять. А в те годы это много значило. Особенно для человека, вступающего в жизнь.
Косецкий опустил голову.
— Я всегда старался понять всех людей.
Подгурский
— Всех?
Косецкий не ответил. Подгурский, опершись на стол, продолжал:
— Знаете, мне кажется теперь, что до войны во многих людях, в том числе и в вас, пан судья, под спудом дремали непочатые силы, но они были скованы и не находили себе применения. А сейчас, если внимательно присмотреться к нашей действительности, нельзя не заметить, как эти до сих пор дремавшие силы начинают пробуждаться, расти и крепнуть, преодолевая тысячи препятствий. Вот увидите, у вас тоже появятся новые мысли, желания, чувства. Будущее принадлежит нам!
Он раздавил в пепельнице окурок и, ссутулившись, с руками в карманах брюк, отошел в глубину комнаты. Становилось темно. Из-за двери доносился стук ткацкого станка. Но вот он умолк, и наступила тишина.
Косецкий сидел за письменным столом, одной рукой он подпер голову, а в другой вертел разрезной нож. Пока Подгурский говорил, он внимательно слушал. Но как только тот умолк, в душу опять залез глухой, сосущий страх. Вдруг появилось ощущение, будто его захлестнула огромная, черная волна. Он инстинктивно вздрогнул и в ту же минуту почувствовал, что у него беспокойно забегали глаза. Как судья и юрист он знал по опыту, что подобными взглядами выдают себя подсудимые и преступники. Поймав себя на этом, он испытал унизительный страх, больше того — панический ужас, рожденный растерянностью и недоумением, тот особый, неповторимый испуг, который охватывает человека, когда он вдруг осознает, что жизнь проиграна и все, что он заработал и чего добился за долгие годы, во мгновение ока может бесследно и безвозвратно исчезнуть.
Он протянул руку и, ощупью найдя лампу, стоявшую сбоку на письменном столе, повернул выключатель. А потом отодвинулся вместе со стулом в тень.
Подгурский стоял в глубине комнаты возле печки. Он рассеянно посмотрел на свет и прищурился.
— Да, будущее принадлежит нам, и поэтому особенно тяжело мириться с тем, что происходит. Сегодня опять убили двух наших…
Косецкий вдруг встал и, подойдя к окну, повернулся к Подгурскому спиной. Через минуту он сказал:
— Я хочу вас кое о чем спросить…
— Пожалуйста.
— Вам много пришлось за эти годы пережить?
Подгурский пожал плечами.
— Как всем.
— Я не это имею в виду.
— А что?
— Меня не интересует, что переживали все. Вернее, сейчас меня интересует другое, — поправился Косецкий. — Итак, вы бывали в разных переделках, но угрожала ли опасность непосредственно вам?
— Кому же она не угрожала?
— А смерть?
— Тоже. Этого трудно было избежать.
Косецкий задумался.
— Все это так. Но я не о том хотел спросить. Случалось ли вам попадать в такое положение, когда ценой спасения своей жизни… понимаете меня?., чтобы остаться в живых, нужно было пойти… как бы это выразиться? Ну, скажем без обиняков — на преступление. Минуточку. Я имею в виду неизбежность выбора. Или — неминуемая смерть, твердая уверенность, что вы должны умереть, или — надежда на спасение, но за чей-то счет…
Подгурский прислонился к печке, опустил
— Нет, я не попадал в такое положение. Но мне сдается, если нужно было бы выбирать…
— То?
— Я не разговаривал бы сейчас с вами.
Наступило молчание.
— Понятно, — наконец сказал Косецкий. — Вы уверены в этом?
— Нет, — коротко ответил тот.
Ответ был неожиданный для Косецкого.
— Нет? Я думал, вы без колебания ответите утвердительно.
— Видите ли, если бы меня спросили об этом до войны, я наверняка сказал бы «да». Ни один так называемый порядочный человек не ответил бы тогда иначе. В то время люди верили в себя, у них не было оснований Сомневаться в своей честности и порядочности. Определенные поступки казались немыслимыми.
Косецкий внимательно слушал.
— Я, конечно, имею в виду человека нормального, с твердыми моральными принципами. Уверенность в том, что ты не способен на подлость, давалась тогда легко: жизнь не ставила человека перед альтернативой: или — или. Каждый имел не только субъективное, но и объективное право считать себя порядочным, не способным преступить определенную черту. Ниже скатывались только преступники. А теперь? Поверьте мне, на моих глазах слишком много людей сдавались, не выдерживая тех или иных испытаний, поэтому я не придаю большого значения тому, что люди сами о себе думают. Я встречал людей, которые считали себя храбрецами — и позорно трусили. Иные полагали, что способны на самоотверженность, — и оказывались черствыми эгоистами. И наоборот, заведомые трусы совершали подвиги, не один, а много подвигов, которые требовали мужества и необычайной смелости… Об этом можно много говорить. Но что же в конечном счете важно? Важно то, как себя ведет человек, и больше ничего. Все остальное может быть правдой, но может быть и заведомой ложью и заблуждением. Пока человек не испытал себя в деле, он может воображать о себе что угодно.
Косецкий с нетерпением ждал, когда Подгурский кончит.
— Я с вами согласен. Все это, в общем, правильно. Именно это я и имел в виду. Скажите, вас немного удивил мой вопрос?
— Да, — откровенно признался Подгурский, — я был несколько удивлен.
— Мне не хочется, чтобы вы сочли меня бестактным.
Подгурский замахал руками.
— Но это могло так выглядеть. Правда, я не сомневался, что вы относитесь к этому именно так. Меня интересовала сама постановка вопроса. Мне кажется, что при всех ужасах оккупации эта проблема в такой неприкрытой, грубой форме возникала все-таки только в лагере…
Подгурский задумался.
— Возможно.
— В лагере все житейские ситуации, все чувства и страсти обнажались и достигали необычайного накала. И еще одно… за всем, что там происходило, стояла смерть. Единственно, что всецело поглощало и заставляло человека держаться, — это животное желание во что бы то ни стало уцелеть. У кого не было желания жить — тот погибал. Погибали, конечно, и другие, но в первую очередь те, кто переставал цепляться за жизнь.
Подгурский присел на край стола.