Перебои в смерти
Шрифт:
На столе — список из двухсот девяноста восьми имен, то есть он чуть короче, чем в среднем, сто пятьдесят два мужчины, сто сорок шесть женщин, равное количество конвертов и почтовой бумаги лилового цвета предназначено для предстоящей почтовой же операции, именуемой кончина-по-почте. Смерть добавила к списку имя человека, которому было отослано вернувшееся письмо, подчеркнула слова и спрятала ручку в пенал. Если бы у нее были нервы, мы могли бы сказать, что она слегка взвинчена — и не без оснований. Слишком долго живет она на свете, чтобы счесть возвращение письма маловажным эпизодом. При наличии малой толики воображения легко понять, что из всех работ, сколько ни есть их с тех пор, как исключительно по вине господа бога каин убил авеля, работа смерти — самая однообразная. И от того прискорбного случая, еще при начале времен показавшего, до чего же трудно жить в семье, и вплоть до наших дней, век за веком, год за годом, изо дня в день делает она одно и то же, без передышки, беспрерывно и бесперебойно, бесконечно варьируя, разумеется, способы перевода из бытия в небытие, но по сути — одно и то же, неотличимое от нее самой, ибо один и тот же получается результат. По правде говоря, ни разу еще не приходилось видеть, чтобы тот, кто должен умереть, не умер. А вот теперь посланное смертью, собственноручно написанное и ее именем подписанное уведомление, неумолимо сообщавшее о том, что конец настает и отсрочки не предвидится, наглейшим образом вернулось к своему истоку — в эту холодную комнату, где, с головой завернувшись в меланхолический саван — свою освященную веками форменную одежку, — сидит отправительница, размышляет о происшествии, покуда ее костлявые пальцы — или пальцевые кости — выбивают по столешнице дробь. Немного странно, что ей хочется, чтобы вторично отосланное письмо снова вернулось, и чтобы на конверте появилась, к примеру, пометка — адресат выбыл в неизвестном направлении, — и вот это уж точно ошеломило бы ту, которая неизменно умела определять, где ж это мы спрятались, если мы когда-нибудь таким ребяческим способом думали ускользнуть от нее. Смерть, впрочем, не верит, что на оборотной стороне конверта будет отмечено отсутствие адресата, ибо ее база данных обновляется автоматически при каждом нашем движении, фиксирует каждый наш шаг, регистрирует смену квартиры, страны, профессии, привычек и пристрастий — курит или нет, много ли ест, или мало, или вообще не ест, деятелен ли или любит негу, страдает ли головными болями или язвой, склонен ли к запорам или, напротив, к безутешному расстройству желудка, или к облысению, не тронут ли уже раковой клешней, для всех этих «да», «нет», «возможно» — достаточно выдвинуть соответствующий ящик картотеки, отыскать нужный формуляр, вот тебе и все. И не стоит удивляться, если в тот самый миг, когда мы погрузились бы в чтение этого нашего досье, появилась бы там запись о том, что внезапно от острейшей тоски каменеет все тело. Смерть знает о нас все, и потому, должно быть, она так печальна. И если она и впрямь никогда не улыбается, то уж не оттого, что нечем, и этот урок анатомии учит нас, что, вопреки мнению живых, улыбка не зависит от наличия или отсутствия зубов. Иные скажут — с юмором не столько кладбищенским, сколько просто сомнительного вкуса, — что у нее на лице — постоянная, будто приклеенная улыбка, но это не так: это — не улыбка, а страдальческая гримаса, ибо неотступно ее преследует воспоминание о том времени, когда был у нее рот, а во рту — язык, а на языке — слюна. Вот, коротко вздохнув, она придвинула к себе лист бумаги и начала писать первое за сегодня письмо: Многоуважаемая госпожа такая-то, с глубоким прискорбием извещаю вас о том, что срок вашей жизни неумолимо истекает через неделю, и желаю вам как можно лучше распорядиться остающимся временем, с совершенным почтением смерть. Двести девяносто восемь листков, двести девяносто восемь конвертов, двести девяносто восемь вычерков в списке — нельзя сказать, что работа уж прямо на износ, однако завершив ее, смерть чувствует изнеможение. Уже знакомым нам движением правой руки она заставляет двести девяносто восемь писем исчезнуть, а потом, сложив на столе бесплотные руки, опускает на них голову, но не затем, чтобы заснуть, ибо смерть не спит никогда, а — чтобы отдохнуть. Когда же через полчаса, уняв усталость, голову подняла, то вернувшееся и вторично отосланное письмо снова оказалось здесь, перед ее изумленными пустыми глазницами.
Если смерть лелеяла надежду на какой-нибудь сюрприз, могущий развлечь ее в тошнотворной рутине, то желаемое получила. Вот он — сюрприз, причем из самых лучших. Первый возврат мог возникнуть в результате технического сбоя либо скверной смазки, или из-за того,
Смерть, ясное дело, не заслуживает жалости. Слишком многочисленны и оправданны были наши пени, чтобы сейчас мы опустились до сострадания, ею-то по отношению к нам не проявляемого никогда, ибо она с нами не миндальничала, хоть и знала лучше, чем кто-либо еще, с каким губительным и убийственным упорством неизменно и во что бы то ни стало добивается своего. И все же, все же, пусть хоть на краткий миг, но оказавшаяся перед нами фигура больше напоминает аллегорическую статую отчаянья, нежели то зловещее существо, что — если верить умирающим, обладавшим зорким глазом — возникает в изножье нашей кровати на исходе последнего срока и легким движением руки, подобным тому, каким отсылает она письма, подает нам знак, только знак этот, так сказать, с обратным знаком: не ступай прочь, но — иди сюда. Из-за какого-то загадочного оптического эффекта, реального или умопостигаемого, смерть кажется гораздо меньше ростом и щуплее, словно костяк у нее ужался, хотя, быть может, он всегда таким и был, а казался крупнее лишь в вытаращенных глазах страха, которые, как известно, велики. Бедняжка смерть. Даже как-то тянет положить ей руку на жесткое костяное плечо и прошептать на ухо — вернее в то место чуть ниже теменной кости, где оно раньше помещалось — что-нибудь ласковое: Не убивайтесь, госпожа смерть, всякое бывает, у нас, у здешних, у людей то есть, накоплен огромный опыт неудач, провалов, разочарований, а мы — глядите-ка — не опускаем руки, и вспомните-ка лучше времена давние, когда вы косили нас во цвете лет, и недавние, можно сказать теперешние, когда вы с таким же беспощадным жестокосердием продолжаете поступать так же по отношению к людям, напрочь лишенным всего, что необходимо для жизни, и не исключено, что пришла пора посмотреть, кто раньше выдохнется — вы, сударыня, или мы — и мы понимаем, понимаем, как горько у вас на душе, первое поражение больней всего, дай бог, не в обиду вам будь сказано, не последнее, постепенно привыкнете, притерпитесь и, поверьте, я говорю это не в отместку, ибо слишком уж убогая вышла бы месть, все равно как показать язык палачу, собирающемуся отрубить нам голову, и, должно быть, поэтому мне страшно любопытно, как вы сумеете выпутаться из этой передряги с письмом, которое ходит взад-вперед, и с виолончелистом, который не может умереть в сорок девять лет, потому что ему уже исполнилось пятьдесят. Смерть нетерпеливо дернула плечиком, стряхивая руку дружеского участия, и поднялась со стула. Сейчас она опять кажется крупнее и выше, что вы хотите — владетельная особа, и когда пойдет, взвихривая пыль краем свисающего савана, от поступи ее содрогнется земля. Смерть рассержена. Сейчас самое время показать ей язык.
За исключением редчайших случаев, уже упомянутых выше, когда умирающие, наделенные особой зоркостью, могли различить в ногах своего одра классический призрак, окутанный белым, или, как это, судя по всему, случилось с прустом [16] , — тучную даму в черном, смерть отличается большой скромностью и предпочитает не афишировать свое присутствие, особенно — если обстоятельства вынуждают ее выйти на улицу. Вообще бытует представление, что смерть, будучи решкой той монеты, орлом коей является бог, — невидима, как и он. Это не совсем так. Мы — заслуживающие доверия свидетели тому, что смерть — это скелет, завернутый в белую простыню, что живет она в компании старой, заржавленной, не отвечающей на вопросы косы, в холодной комнате, где вдоль выбеленных стен стоят покрытые паутиной десятки стеллажей с огромными выдвижными ящиками, битком набитыми формулярами. Понятно, стало быть, что смерть не хочет появляться на людях в таком непрезентабельном виде — во-первых, по причинам эстетического свойства, а во-вторых, во избежание того, чтобы несчастные прохожие, завернув, к примеру, за угол, окочурились со страху, увидав огромные пустые глазницы. Так что смерть делается невидимой исключительно при большом стечении народу, и этот факт смогли в критический момент подтвердить писатель марсель пруст и прочие зоркие умирающие. Иначе обстоит дело с богом. Он, как ни старался, так никогда и не предстал взору человеческому — и не потому, что не мог, ибо для бога, как известно, невозможного нет, а потому, что просто-напросто не знал, в каком обличье явиться тем, кого, как принято считать, он сотворил, поскольку велика вероятность того, что он их не узнает, или — а это, пожалуй, еще похуже будет — что они не узнают его. Кое-кто считает большой удачей для нас, что бог не желает являться нам здесь, ибо детскими игрушками покажется страх смерти по сравнению с тем ужасом, который обуяет нас в этом случае. Ну, как бы там ни было, все, что говорится о боге и о смерти, — не более чем россказни, и наша история — всего лишь одна из них.
16
Марсель Пруст (1871–1922) — французский писатель.
Смерть между тем решила отправиться в город. Сняла простынку, составлявшую всю ее одежду, аккуратно сложила и повесила на спинку стула, на котором, как мы видели, недавно сидела. Если не считать этого стула да стола, ну и, разумеется, стеллажей и косы, ничего больше не было в комнате, снабженной узкой дверью, ведущей неизвестно куда. Поскольку это — единственный выход, логично предположить, что через него смерть и отправится в город. Как бы не так. Без простыни смерть снова словно ужимается в размерах: росту в ней в переводе на человеческие габариты и так-то — не больше ста шестидесяти шести или ста шестидесяти семи сантиметров, а в голом виде, без единой ниточки, она кажется еще меньше и походит на скелетик подростка. Кто бы мог подумать, что это — та самая смерть, которая так яростно стряхнула нашу руку со своего плеча, когда мы, движимые совершенно незаслуженным ею состраданием, попытались было утешить ее. И в самом деле — нет на свете ничего более нагого, нежели скелет. Ведь при жизни он облечен мало того что плотью и кожей, так еще и, если не снимает ее для умывания или иных, более сладостных, процедур, одеждой, которой вышеупомянутая плоть любит прикрываться. Сведенный же ко всамделишной своей сущности, то есть превратясь в некий полуразобранный каркас существа, существовать давным-давно переставшего, он, кажется, вот-вот исчезнет. Именно это сейчас и произойдет. У нас на глазах — округлившихся от изумления — кости вдруг утрачивают не только плотность фактуры, но и четкость очертаний, расплываются во всех смыслах слова, переходя из твердых тел в газообразные и образуя нечто подобное туману, как будто скелет испаряется и превращается в смутный очерк, сквозь который можно видеть ко всему безразличную косу, и вот уже смерть исчезла, была и нету, то есть, может быть, и есть, да нам ее не видно, а может быть, просто пронизала пол подвала, и толщу земли под ним, и, как сама для себя решила после третьего возвращения письма, направленного виолончелисту, — ушла. Мы даже знаем, куда. Она не может убить виолончелиста, но хочет увидеть его, оказаться перед ним, прикоснуться к нему, оставаясь незамеченной. Она уверена, что сумеет отыскать способ уничтожить его как-нибудь на днях, не слишком при этом нарушая правила, а пока — желает узнать, что представляет собой человек, до которого не доходят ее предуведомления, какими дарованиями он наделен, если, конечно, дело в этом, а не в том, что он по простодушию своему и недомыслию продолжает жить, даже не подозревая, что должен быть мертв. И мы, заточенные в этой холодной комнате без окон и с узкой дверью, неизвестно для чего служащей, не замечаем, до чего же быстро летит время — три утра, и смерти давно уже пора быть у виолончелиста.
Так оно и есть. Среди того, что сильно утомляет смерть, на почетном месте стоит усилие, которое она должна применять по отношению к самой себе, когда не желает видеть все, что одновременно и повсюду предстает ее взору. Вот и в этом она подобна богу. Рассмотрим вопрос более подробно. Хотя это обстоятельство не включено в перечень данных, поддающихся проверке человеческим чувственным опытом, мы все же с детства привыкли верить, что бог и смерть, две верховных вершины, пребывают разом повсюду, то есть вездесущи. А на самом деле вполне возможно, что когда мы думаем и тем более — когда говорим об этом, то, если вспомнить, с какой легкостью срываются слова с наших уст, не вполне отчетливо сознаем смысл и значение произносимого. Легко сказать: бог — вездесущ и вездесуща смерть, но, говоря так, мы сами не замечаем, что если они пребывают одновременно повсюду, то поневоле в каждой из бесчисленных частиц мироздания должны видеть все, что она может предъявить. И если нелепой самонадеянностью было бы ждать от бога, просто по должности обязанного пребывать во всей вселенной — иначе ему не было бы ни малейшего смысла ее создавать, — что он будет питать какой-то особый интерес к творящемуся на сотворенной им маленькой планетке земля, тем паче, что — и это никому почему-то не приходит в голову — ему она известна совсем под другим именем, то смерть, та самая смерть, о которой несколькими страницами выше сказано было, что она повязана с родом человеческим на эксклюзивных условиях, ни на миг не спускает с нас глаз, так что даже те, кому пока еще не пришла пора умирать, чувствуют на себе этот неотступно преследующий их взгляд. В общем, можно себе представить, какие поистине титанические усилия приходилось предпринимать смерти в тех редких случаях, происходивших в нашей общей истории, когда она по каким-либо причинам должна была понизить свою могучую перцепцию до уровня человеческих существ, а проще говоря — видеть все по очереди, пребывать в каждую отдельную минуту в одном лишь месте. В данном конкретном случае нас занимает лишь объяснение того, почему она застряла у дверей дома виолончелиста. А вот почему: на каждом шагу — а слово это употреблено нами исключительно ради того, чтобы помочь воображению наших читателей, а не потому, что смерть движется так, словно и в самом деле перебирает нижними конечностями — так вот, на каждом шагу смерть должна побарывать столь присущую ее природе экспансивную, по-научному говоря, тенденцию, которая, дай ей волю, со звонким хлопком рассеет в пространстве непрочное и неустойчивое, ценою таких трудов и усилий сколоченное и пригнанное соединение. Жилище виолончелиста, не получившего уведомления на лиловой бумаге, относится к экономклассу, но при этом больше пристало бы мелкому буржуа без особенных перспектив, чем питомцу евтерпы [17] . В полутьме коридора едва виднеются пять дверей: одна в глубине — и о ней сразу скажем, чтобы уж не возвращаться к этому вопросу, что она ведет в ванную, — и еще по две с каждой стороны. Первая слева — с нее смерть и решила начать осмотр — открывается в маленькую столовую, носящую явственные признаки того, что она — почти нежилая, и примыкающую, в свою очередь, к еще меньшей кухне, оборудованной самым необходимым. Затем — снова в коридор и — вот дверь, которой не пользуются, то есть не закрывают и не открывают, что противоречит очевидности, ибо дверь, про которую говорят, что она не открывается и не закрывается, есть все же дверь закрытая и не могущая быть открытой. Ясно, что смерть могла бы пронизать и ее, и все, что за нею находится, но не затем она положила столько трудов на собирание себя воедино и обретение определенной, пусть и невидимой для посторонних, но более или менее человекоподобной формы, хоть и не до такой, как мы уже говорили, степени, чтобы предусмотреть обладание нижними конечностями, так вот, не затем, чтобы подвергать себя опасности расслабиться и рассеяться среди древесных волокон двери или шкафа, который, вне всякого сомнения, за этой дверью стоит. И потому смерть прошла по коридору до первой двери справа от входа и уже через нее проникла в музыкальный салон — ну а как еще назвать помещение, где находятся открытый рояль и виолончель, пюпитр с тремя фантазиями опус семьдесят три роберта шуманна [18] , как прочла она в свете уличного фонаря — в неярком, оранжевого оттенка свете, лившемся в оба окна, и еще сваленные там и тут стопки нот, и книжные полки, где литература, судя по всему, уживалась с музыкой в самой совершенной гармонии, которая, побывав некогда дочерью ареса и афродиты, ныне стала наукой о согласовании аккордов. Смерть погладила струны, мягко провела кончиками пальцев по клавишам, но различить исторгнутые ею звуки — протяжную и низкую виолончельную жалобу, краткий птичий щебет рояля — смогла лишь она одна, ибо то, что не воспринимает человеческий слух, ей, на протяжении стольких лет учившейся истолковывать значение вздохов, предстает внятным и отчетливым. А вот здесь, в соседней комнате, вероятно, спальня. Дверь туда открыта, и тьма, хоть она там еще гуще, позволяет все же различить очертания кровати и лежащего на ней тела. Смерть подходит ближе, переступает порог, но тотчас замирает в нерешительности, ощутив в комнате присутствие не одного, а двух живых существ. Зная, пусть и не на собственном опыте, кое-какие стороны жизни, смерть подумала было, что виолончелист делит ложе и проводит ночь с человеком, который, пока еще не пришло ему лиловое письмо, пользуется в этом доме уютом тех же простыней и теплом того же одеяла. Смерть подходит еще ближе, так близко, что едва не задела бы, будь это возможно, ночной столик, и видит, что нет, на кровати — один. Но по ту сторону ее, свернувшись на ковре клубком средних размеров и темной шерсти, то есть скорей всего — черной масти, спит пес. Сколько помнится, смерть впервые удивилась, подумав о том, что не предназначалась бы она исключительно для людей, это животное еще не так давно тоже оказалось бы вне досягаемости ее символической косы и не в ее власти было бы хоть слегка коснуться его, и потому спящий пес тоже обрел бы бессмертие, если бы, конечно, его собственная смерть — другая, та, попечению которой поручены живые существа, относящиеся к миру растительному и миру животному, уподобилась смерти первой, и тогда у кого-нибудь появились бы прекрасные основания начать новую книгу словами: А на следующий день никто не умер. Человек на кровати пошевелился: быть может, он и во сне продолжал исполнять три пьесы шуманна и сфальшивил; виолончель ведь — не рояль, у которого все ноты всегда — на своих местах, каждая — под своей клавишей, тогда как у виолончели они рассеяны по всей протяженности струн, их надо отыскивать, фиксировать, в нужный момент двинуть смычком с должным нажимом и под должным углом, так что ничего нет легче, чем взять одну-две неверных ноты, особенно когда играешь во сне. В тот миг, когда смерть чуть наклонилась, чтобы получше разглядеть лицо музыканта, в голове у нее промелькнула поистине гениальная идея: в ее картотеке к каждому формуляру надо будет прикрепить фотографию — да не какую попало, а такую, чтобы, подобно личным сведениям об этом персонаже, с течением времени постоянно и автоматически обновлялась, отражая происходящие в нем изменения: от красного и сморщенного новорожденного на руках у матери до нынешнего его облика, когда мы то и дело спрашиваем себя: Да неужели мы — те, какими были когда-то, или же какой-то чародей каждый час заменяет нас на кого-то другого. Спящий вновь пошевелился, показалось на миг, что вот-вот проснется, но нет: дыхание выровнялось, обрело прежний ритм — тринадцать вдохов-выдохов в минуту, и левая рука лежит на груди, у сердца, словно улавливая пульсацию, чередование систолы и диастолы, а правая с повернутой кверху ладонью и слегка согнутыми пальцами как будто ждет, когда обе будут сложены крестом. Спящий кажется старше своих пятидесяти, уже исполнившихся, лет, хоть и ненамного, а может быть, он просто устал, или ему грустно, но все это мы узнаем, когда он откроет глаза. Волос уже немного, а какие остались — седые. Не красавец, не урод, обыкновенный мужчина. Глядя на этого лежащего на спине человека, одетого в полосатую пижаму, выглядывающую из-за отворота простыни, не подумаешь и не скажешь, что это — первая виолончель городского симфонического оркестра, что жизнь его течет меж пяти магических линеек нотного стана и, может быть, в поисках глубинного сердца музыки — пауза, звук, систола, диастола. Смерть, все еще досадуя на сбои в государственной системе связи, но уже остыв от злобы, которую испытывала по дороге сюда, всматривается в спящее лицо, и в голове ее проплывают смутные мысли о том, что человека этого уже не должно быть, что это ровное дыхание, перемежающее вдохи и выдохи, уже должно было пресечься, а сердце, оберегаемое левой рукой, — опустеть и остановиться, сократиться в последний раз и замереть навсегда. Смерть пришла сюда посмотреть на этого человека, и вот она видит его, и нет в нем ничего такого, что объяснило бы троекратное возвращение лилового письма, и лучше всего бы ей вернуться в свою холодную подвальную комнатку, чтобы измыслить способ покончить с проклятой случайностью, благодаря которой этот пильщик, пилильщик, распиливатель виолончелей пережил самого себя. Две эти окрашенные досадой словесные парочки — проклятая случайность и распиливатель виолончелей — были произнесены, чтобы подогреть уже остывающую враждебность, но цели своей не достигли. Спящий человек нисколько не виноват в том, что случилось с лиловым письмом, и даже отдаленно не может представить себе, что проживает жизнь, уже ему не принадлежащую, и что если бы дела шли так, как должно, он уже неделю как лежал бы в могиле, и черный пес, обезумев, носился бы по городу в поисках своего хозяина или не пил, не ел, ожидая его возвращения у подъезда. На мгновенье смерть распустилась, рассеялась, распространилась до стен, заполняя всю эту комнату и перетекая в соседнюю, где одна ее часть заглянула в открытую тетрадь, лежавшую на стуле и содержащую ноты сюиты номер шесть, опус тысяча двенадцать ре мажор, сочиненной иоганном Себастьяном бахом [19] , и не надо учиться музыке, чтобы знать, что она, равно как и девятая симфония бетховена [20] , написана в радостных тонах о единстве, о дружбе и о любви. Тут случилось нечто невиданное и даже невообразимое, потому что смерть упала на колени, вновь обретя все, что надлежит — колени, и ноги, и руки, и ладони, и спрятанное между ними лицо, и плечи, затрясшиеся неизвестно почему — ну не от плача же, не надо ждать столь многого от той, кто, проходя, оставляет за собой поток слез, ни единая из которых ею не пролита. И, оставаясь такой, как была — ни видимая, ни невидимая, ни скелет, ни женщина — она, как вздох, поднялась с пола и вернулась в спальню. Спящий по-прежнему не шевелился. Мне здесь больше нечего делать, подумала смерть, пойду-ка я отсюда, да и стоило ли приходить, чтобы увидеть спящих человека и собаку, может быть, они снятся друг другу, человек видит во сне пса, пес — человека: псу снится, что уже настало утро и он положил голову рядом с головой человека, а человеку снится, что уже настало утро и что левой рукой он обнимает теплое мягкое тело пса и прижимает его к себе. Рядом с дверью, закрытой платяным шкафом, стоит небольшой диванчик, вот на него-то и села смерть — села без заранее обдуманного намерения, внезапно для себя самой припомнив, быть может, холодный подвал, где хранится архив. Глаза ее приходятся как раз на уровень головы виолончелиста, профиль которого отчетливо вырисовывается в оранжевом свечении, льющемся из окон. Смерть повторяет себе, что нет совершенно никаких разумных причин дольше оставаться здесь, и тотчас отвечает, что нет, что одна причина и весьма притом основательная все же имеется: в этом доме — единственном в городе, в стране, в целом мире — находится человек, преступающий самый суровый из всех законов природы, закон жизни и смерти, закон, который не спрашивал тебя, хотел ли ты жить, и не спросит, хочешь ли умереть. Этот человек — мертв, подумала смерть, каждый, кто должен умереть, — уже мертв, нужно лишь, чтобы я слегка, одним пальцем, подтолкнула его или прислала ему письмо на лиловой бумаге. Этот человек — не мертв, подумала смерть, через несколько часов он проснется, встанет с кровати, как делает каждое утро, откроет дверь в сад, чтобы пес погулял, позавтракает, войдет в ванную и спустя небольшое время выйдет оттуда свежим, умытым и выбритым и, может быть, прихватив пса, отправится на угол за газетой, а может быть, сядет перед пюпитром и сыграет три пьесы шуманна, а потом, может быть, вспомнит о смерти, как свойственно всем на свете смертным, но не будет знать, что сейчас он вроде бы обрел бессмертие, ибо эта самая смерть, которая смотрит на него, решительно не представляет себе, как его убить. Спящий изменил позу, повернулся спиной к шкафу, загораживавшему бездействующую дверь, и свесил правую руку туда, где спал пес. Через минуту он проснулся. Пить захотелось. Он зажег лампу на ночном столике, встал, всунул ноги в шлепанцы, как всегда придавленные головой пса, прошел на кухню. Смерть последовала за ним. Он налил воды в стакан и выпил. В этот миг на кухне появился и пес, утолил жажду из поилки, стоявшей у двери в сад, и поднял глаза на хозяина. Ну, понятно, выйти хочешь, произнес тот. Открыл дверь, постоял, дожидаясь, когда пес вернется. В стакане оставалось еще немного воды. Смерть поглядела на нее, напряженно стараясь вообразить, что это значит — хотеть пить, да не смогла. Точно так же не получалось у нее это, когда где-нибудь в пустыне ей приходилось убивать людей жаждой, но тогда она даже и не пыталась понять. Пес возвращался, повиливая хвостом. Пошли спать, сказал человек. Они вернулись в спальню, пес дважды прокрутился вокруг своей оси, с грохотом обрушился на пол, свернулся в клубок. Человек потрепал его по загривку, два раза кашлянул и вскоре заснул. Сидя в своем углу, смотрела на все это смерть. Уже значительно позже пес поднялся с коврика и влез на диван. Впервые в жизни смерть узнала, что это такое — держать собаку на коленях.
17
Одна из девяти муз, покровительница лирической поэзии.
18
Роберт Шуманн (1810–1856) — немецкий композитор и музыкальный критик.
19
Иоганн Себастьян Бах (1685–1750) — немецкий композитор, органист, клавесинист.
20
Людвиг ван Бетховен (1770–1827) — немецкий композитор, пианист и дирижер.
В жизни каждого случаются моменты слабости, и если мы обошлись без них сегодня, то завтра получим их без сомнения. И подобно тому, как под бронзой ахиллесова нагрудника бьется чувствительное сердце — вспомним хотя бы ревность, десять лет кряду терзавшую славнейшего ахейского мужа после того, как агамемнон увел у него возлюбленную, пленницу брисеиду, и ужасный гнев, обуявший пелеева сына и побудивший его вернуться на войну, когда его друг патрокл пал от руки гектора — так и сквозь самый непроницаемый панцирь из всех, какие когда-либо были и будут вплоть до последнего и решительного скончания века откованы — вы уж поняли, что имеется в виду скелет смерти — может в один прекрасный день прокрасться нежный виолончельный аккорд или простодушная рояльная трель или случиться так, что всего лишь вид нотной тетради, раскрытой на стуле, заставит тебя вспомнить такое, о чем ты думать не желаешь, такое, что переживать не случалось и, хоть головой об стену бейся, не сможешь пережить никогда, если только не... Ты с холодным вниманием наблюдала за спящим виолончелистом, за человеком, которого не сумела умертвить, потому что явилась к нему — или за ним — слишком поздно; ты смотрела на свернувшегося клубком пса, сознавая, что даже его тебе не позволено тронуть, ибо он — не в твоем ведении, и два эти живые существа, в теплом полумраке спальни сдавшиеся на милость сну, а о тебе не ведающие, годны лишь для того, чтобы камень неудачи давил на душу еще сильней. Ты, обладающая привычкой к могуществу, равного которому нет ни у кого, вдруг оказалась бессильна и беспомощна, связана по рукам и по ногам, и твоя лицензия на убийство ноль-ноль-семь [21] в этом доме не действует, и никогда еще, признайся, никогда с тех пор, как ты зовешься смертью, не случалось тебе терпеть подобное унижение. В тот миг, когда ты вышла из спальни в соседнюю комнату, когда преклонила колени перед сюитой номер шесть для виолончели сочинения иоганна себастьяна баха, и плечи твои начали совершать те быстрые движения, которые в представлении людей сопровождают неудержимые рыдания, да, в тот миг, когда твои колени уперлись в твердый пол, ожесточение твое и рассеялось, подобно облачку тумана, в которое ты иногда, когда не хочешь быть совсем невидимой, превращаешься. Ты вернулась в комнату, последовала за виолончелистом, когда тот пошел на кухню выпить воды и выпустить в садик пса; сначала ты видела этого человека спящим, сейчас он проснулся и поднялся, и, вероятно, вертикальные полоски на его пижаме порождают такой оптический эффект — он кажется намного выше тебя, но ведь этого быть не может, это обман зрения, смещение перспективы, вот какова логика фактов, твердящих, что ты, смерть, — больше, больше всех нас и всего на свете. Но не исключено, что так было не всегда, не исключено, что события, происходящие в мире, объясняются случайностью, вот, например, ослепительный лунный свет, запомнившийся музыканту с детства, пропал бы понапрасну, если бы он спал, ну да, случайностью, ибо ты, смерть, снова стала маленькой, когда вернулась в комнату и уселась на диван, и сделалась еще меньше, когда пес, поднявшись с ковра, влез к тебе на диван и приник к твоей, кажущейся девичьей, груди, и тогда тебя посетила прекрасная мысль — ты подумала: нехорошо, несправедливо будет, если смерть — не ты, другая — однажды остудит и оледенит это мягкое животное тепло, да, такая у тебя возникла мысль, и кто бы мог подумать, что ты, столь привычная к арктической или антарктической стуже, царящей в комнате, где ты пребываешь и куда призывает тебя глас твоего зловещего долга, состоящего в том, чтобы убить этого человека, на лбу которого сейчас, во сне, вдруг прорезалась горькая складка, какая бывает у тех, кто ни разу в жизни не делил ложе с чем-то по-настоящему человеческим и кто заключил союз со своим псом на предмет того, что каждый из них будет видеть другого во сне: человек — пса, пес — человека, который встает посреди ночи в своей полосатой пижаме и идет на кухню утолить жажду, хотя, казалось бы, куда проще было бы поставить стакан с водой на прикроватный столик, однако он так не делает, отдавая предпочтение этой прогулке по коридору до кухни в умиротворяющем безмолвии ночи и в сопровождении пса, а тот неизменно идет следом за своим хозяином и иногда просится наружу, а иногда — нет. Этот человек должен умереть, говоришь ты.
21
007 — кодовый номер агента спецслужб Джеймса Бонда, героя романов английского писателя Иэна Флеминга (1908–1964).
И сейчас смерть вновь становится скелетом, закутанным в хламиду с капюшоном, надвинутым словно бы для того, чтобы скрыть жуть этого черепа, но можно было не трудиться, потому что некого тут пугать зловещим зрелищем, тем более что на виду — лишь оконечности конечностей: нижние покоятся на каменных плитах пола, благо им не дано почувствовать его пронизывающе-ледяного холода, а верхние перелистывают страницы толстого тома, где собраны все когда-либо отдававшиеся смерти приказы, начиная с самого первого — он состоял из одного простого слова, и слово это было «убей» — и кончая самыми свежими приложениями и дополнениями, предусматривающими все возможные способы, все известные варианты смерти, хотя тут уж можно с уверенностью сказать, что список их не будет исчерпан никогда. Смерть не удивил отрицательный результат ее поисков: в самом деле, было бы ни с чем не сообразно, а главное — совершенно излишне, если бы в книге, где для любого и каждого представителя рода человеческого определены его точка, финал, приговор, смерть, появились бы ни с того ни с сего такие слова, как «жизнь» и «жить», как «живу» и «буду жить». В этой книге есть место лишь для смерти и нет даже упоминаний о каких-то нелепых предположениях, будто кому-то когда-то удалось смерти избегнуть. Это — нечто невиданное. Впрочем, если как следует поискать, можно найти глагольную форму «я прожил», лишь единожды употребленную в необязательной для чтения подстрочной сноске, но никто всерьез не отваживался на подобное усердие и такую дотошность, что заставляет подозревать существование более чем веских доводов за то, что самый факт этого прожитья не заслуживает упоминания в книге смерти. И полезно будет узнать, что другое ее название — «книга ничего». Скелет отодвинул сборник уложений в сторону и поднялся. Как всегда, когда надо проникнуть поглубже в суть, он дважды обошел комнату кругом, затем выдвинул ящик каталога, где находился формуляр виолончелиста, и формуляр этот вытащил. Движение это напомнило нам, что настал и — вспомните, что мы говорили о случае — скоро перестанет быть момент, когда следует прояснить важный аспект, связанный с функционированием архивов, аспект, который был уже предметом нашего внимания, но о котором мы по заслуживающей всяческого осуждения небрежности до сих пор не говорили. Прежде всего следует заметить — в опровержение тому, что, быть может, уже нарисовалось в вашем воображении, — что десять миллионов карточек, заполняющих эти ящики, не были заполнены рукою смерти. Еще чего не хватало: она — смерть, а не какая-нибудь канцелярская крыса. Формуляры появляются на своих местах, то есть в строгом алфавитном порядке, в тот самый миг, когда люди рождаются на свет, а исчезают — когда люди умирают. Раньше, до внедрения писем лилового цвета, смерть даже не давала себе труда открывать ящики, появление и исчезновение формуляров происходило без сбоев и накладок, и не сохранилось воспоминаний о столь плачевных сценах, когда одни говорили, что, мол, не хотят рождаться, а другие — что возражают против своей кончины. Карточки сих последних сами собой, без всякой посторонней помощи, попадают в комнату, расположенную под этой, а верней сказать — занимают свое место в подземных помещениях, ярус за ярусом уходящих все ниже и ниже, все ближе и ближе к пылающему центру земли, где весь этот исполинский ворох бумаг в конце концов и сгорает. А здесь, в комнате, где находятся смерть и ее коса, было бы невозможно установить критерий, принятый тем делопроизводителем отдела записи гражданского состояния [22] , который решил объединить в одном архиве имена и документы — все, все имена и документы, принадлежавшие вверенным его попечению живым и мертвым, — полагая, что только вместе смогут они представить человечество так, как надлежит его понимать, то есть некое абсолютное «всё», не зависящее ни от времени, ни от места, ибо разделять их было бы покушением на дух. Существует огромная разница между здешней смертью и тамошним рассудительным хранителем документов: покуда она тщеславится олимпийским презрением, с каким взирает на покойников — и здесь уместно будет вспомнить жестокую, столько раз повторенную фразу: Кто говорит о прошлом, сам проходит, — он, наш архивариус, благодаря тому, что в современном языке именуется «исторической совестью», твердо придерживается мнения, что живых ни в коем случае не следует отделять от мертвых, ибо в этом случае не только мертвые пребудут мертвыми навсегда, но и живые лишь наполовину проживут свои жизни, даже если будет сужден им мафусаилов век, о коем бытуют разные мнения: масоретские тексты ветхого завета уверяют, что длился он девятьсот шестьдесят девять лет, тогда как самаритянское пятикнижие [23] отпустило ему всего лишь семьсот двадцать.
22
Здесь и далее до конца абзаца автор отсылает читателей к своему роману «Все имена» (1998).
23
Рукописные тексты, обнаруженные в 1947 г. в районе Мертвого моря и существенно отличающиеся от канонизированного современным иудаизмом, а также и христианством масоретского текста.
Смерть изучает формуляр, не находя в нем ничего такого, чего не видела раньше — то есть биографии музыканта, который уже неделю как должен быть мертв, но, невзирая на это, продолжает спокойно жить в своей артистической берлоге с черным псом, любящим взбираться на диван и класть голову на грудь дамам, с виолончелью и роялем, со своей ночной жаждой и полосатой пижамой. Должен быть способ решить эту головоломку, подумала смерть, конечно, самое лучшее было бы решить вопрос, не привлекая к нему внимания, но ведь если высшие инстанции существуют не только для того, чтобы благосклонно внимать хвалам и принимать почести, то вот и представился прекрасный повод показать, что не остаются равнодушны к тем, кто внизу, на земле, так сказать, тяжко трудится в поте лица, — изменить свои уложения, разрешить принять исключительные меры, позволить, раз уж дело того требует, деяние не вполне законное: все лучше, чем допустить, чтобы подобное скандальное происшествие имело продолжение. Самое забавное, что смерть не вполне отчетливо представляет себе, какие такие высшие инстанции должны решить эту головоломку. Да, конечно, в одном из своих писем, опубликованных в газетах, она упоминала о смерти всеобщей, которая, неведомо, правда, когда, уничтожит все — все до последнего микроба — проявления жизни во вселенной, однако помимо того, что это относится к категории философской очевидности, ибо ничто, включая саму смерть, не может продолжаться вечно, свелось оно, упоминание это, говоря практически, к выводу, который, хотя и не подкреплен сведениями, полученными опытным путем, основан на здравом смысле и давно уже бытует среди участковых смертей. Да, многое сделали они для сохранения веры в смерть универсальную, до сих пор не проявившую ни малейших признаков этого своего воображаемого могущества. Это мы, участковые, продолжала размышлять смерть, работаем по-настоящему, это мы очищаем землю от всяческих наростов, и, по совести сказать, я нисколько не удивилась бы, исчезни сам космос — и не от торжественного провозглашения всеобщей смерти, прогремевшего меж галактик и черных дыр, а в результате скопления мелких, частных, отдельных смертяшек и смертушек: ну, вот как если бы та курочка из поговорки не по зернышку клевала, зернышко за зернышком набивая себе зоб, а, наоборот, зернышко за зернышком зоб опорожняя, и, сколь бы глупо это ни выглядело, мне представляется, что именно так происходит с жизнью, которая сама приуготовляет свой конец, не нуждаясь в нас, не ожидая, что мы протянем ей руку помощи. Так что более чем понятна растерянность смерти. Ее уже так давно выпустили и поместили в этот мир, что уж и не вспомнить, от кого получила она строгие инструкции по неукоснительному исполнению возложенного на нее поручения. Дали ей в руки устав, указали в качестве единственной путеводной звезды на слово «убивай» и, не заметив, скорей всего, какая мрачная ирония кроется в этих словах, сказали, что, мол, иди, живи. Она и пошла, рассудив, что в случае каких-то сомнений или недоразумения спину ей, так сказать, прикроют: всегда найдется кто-то — вождь, босс, некое начальство, духовный руководитель, — у которого можно будет попросить совета и вразумления.
Плохо верится, однако — и тут мы наконец приступаем к холодному и бесстрастному изучению ситуации, сложившейся в случае со смертью и виолончелистом, — чтобы столь совершенная информационная система, которая на протяжении тысячелетий поддерживает образцовый порядок в этих архивах, постоянно обновляя базы данных, заставляя появляться или исчезать формуляры рождающихся или, соответственно, умирающих, так вот, повторим, плохо верится, чтобы такая система оказалась до того примитивна и до такой степени лишена обратной связи, чтобы этот самый информационный центр, где бы он ни располагался, не получал бы в свой черед ежедневную сводку о деятельности смерти. А если бесперебойно получает, но никак не реагирует на чрезвычайное сообщение о том, что кто-то вот не помер, когда должен был, то, значит, одно из двух: либо, наперекор нашим логическим умозаключениям и вопреки ожиданиям, этот эпизод интереса не представляет и, стало быть, никто не чувствует себя обязанным вмешаться и навести порядок, либо подразумевается, что смерть, опять же вразрез с собственными думами и помыслами, имеет карт-бланш решать по собственному усмотрению любые проблемы, возникающие в повседневных ее трудах и заботах. Нужно было, чтобы слово «сомнение» возникало на этих страницах не раз и не два, чтобы в памяти смерти вдруг всплыл некий параграф из уложения, который, будучи напечатан мелким шрифтом подстрочного примечания, не привлекал внимания и оставался до поры неприметен. Отложив карточку виолончелиста, смерть взялась за книгу. Она знала, что искомое должно находиться не в приложениях, а где-то в начальной, самой древней и потому реже других просматриваемой части уложения. В сомнительных случаях, отыскав нужное место, забормотала себе под нос смерть, смерти надлежит в наикратчайшие сроки и в соответствии с приобретенным ею опытом всемерно способствовать исполнению desideratum [24] , во всех и при любых обстоятельствах направляющее ее действия, имеющие целью прекращение жизни по истечении ее, при рождении определяемого срока, даже если во исполнение вышеуказанного возникнет необходимость применения методов, выходящих за пределы общепринятых и допускаемых в ситуациях, когда реализация фатального замысла сталкивается с аномальным сопротивлением объекта или при аномальном стечении обстоятельств, которые не могли быть учтены и предусмотрены при составлении настоящего руководства. Смысл всей этой канцелярщины предельно ясен — руки у смерти развязаны, и действовать она может по своему усмотрению. И, как покажет исследование, к которому мы переходим, нет здесь ничего нового. А если есть — поглядим. Когда смерть на свой страх и риск вздумала с первого января текущего года приостановить свою деятельность, не подумала она, пустоголовая, о том, что некая вышестоящая инстанция может спросить с нее отчета за такую беспримерно глупую выходку, а равно и о том, что и на ее колористическое решение — то бишь на лиловые письма — эта же или еще более высокая инстанция может взглянуть косо. Да, вот какие опасности проистекают от машинальности, от убаюкивающей рутинности, от губительной привычности. Если некто — человек или смерть: разницы в данном случае нет никакой — изо дня в день ревностно и скрупулезно, ни в чем не сомневаясь, ни о чем не спрашивая, исполняет свою работу, все внимание уделяя тому лишь, чтобы следовать предначертанному свыше, и если по прошествии известного срока никто не сунет нос, интересуясь тем, как именно справляется этот некто с возложенными на него обязанностями, то с полнейшей определенностью можно предречь: он или она, сами того не замечая, очень скоро начнут вести себя так, словно повелевают и безраздельно владеют всем, что делают, причем определяют не только что делать, но также — как и когда. Вот вам единственное разумное объяснение того, почему смерть не сочла нужным ни у кого спрашивать позволения, когда принимала и приводила в действие трансцендентные решения, о коих всем нам известно и без коих наше повествование — уж не нам судить, к счастью или к несчастью — было бы невозможно. Но она об этом даже не подумала. И вот теперь, как ни странно, в тот самый миг, когда надулась она спесью от сознания того, что ей одной дана власть распоряжаться человеческими жизнями, и того, что она ни перед кем — ни сегодня и никогда — не обязана в этом отчитываться, в тот самый миг, когда угар тщеславия окончательно вскружил ей голову, — поняла смерть, что не в силах отделаться от робкой мысли о человеке, который каким-то чудом в самое последнее мгновение сумел ускользнуть от нее.
24
Искомое, желанное, требуемое (лат.).