Перед вратами жизни. В советском лагере для военнопленных. 1944—1947
Шрифт:
Только Шитко не нравятся мои великолепные таблички.
— Почему запрещено курить?! Проклятый художник, ты думаешь только о дополнительной миске супа. Тебя не волнует, что из-за твоих проклятых табличек товарищам красноармейцам теперь запретили курить в палатах свои козьи ножки!
— Видишь ли, Шитко, такова классовая борьба. Те, кто вешает эти таблички в палатах, где лежат товарищи красноармейцы, обладают властью и распоряжаются раздачей супа. Мне очень жаль, что я своими табличками невольно обидел тебя, Шитко. Могу ли я как-то загладить свою вину перед тобой?
Оказывается, что
И в августе я продолжаю трудиться за своим рабочим столом на улице. Отсюда я могу наблюдать, как там внизу, в утятнике, они сбегаются в кучу, когда в обед подвозят бочку с супом, этой огуречной водой. Однажды я вижу, как перед военнопленными в утятнике выступает с речью тот самый Ларсен, эмигрант из Берлина. Но я не спускаюсь к ним. У меня дела.
Дело в том, что недавно сюда ко мне по тропинке поднимался сын начальника госпиталя. На вид ему лет восемнадцать. Он всегда ходит в штатском. Шитко говорит, что на самом деле он уже давно должен был бы находиться в рядах Красной армии.
Но он где-то учится. Или прогуливается в шелковой спортивной рубашке. С брюнеткой, которая носит челку.
Не мог бы я нарисовать портрет его невесты?
Я попытаюсь.
В качестве поощрения он дарит мне великолепный ядовито-зеленый химический карандаш. Наверняка он стянул его с письменного стола своего отца, всесильного начальника госпиталя.
Когда он приносит фотографию своей невесты, я озадаченно почесываю за ухом:
— Очень красивая! Очень красивая ваша невеста! Но если господин отец узнает об этой картине, будет ужасный скандал, а в дураках останусь я, военнопленный!
Дело в том, что на брюнетке с челкой и глубоко посаженными глазами нет абсолютно ничего. Словно изящная статуэтка, она стоит на коленях среди камышей. А разве это плохо?
Ну да, у них здесь принято вместе мыться в бане и петь. Или купаться голышом и сидеть на корточках в камышах. Но нарисовать обнаженную? Нет, это невозможно!
Даже после того, как они прогнали своих попов, Венера Милосская у них считается свинством.
После того как я уже измерил циркулем острые груди девушки, старший лейтенант забирает себе фотографию со словами на ломаном немецком:
— Живой девушка хорошо, голый девушка тогда неплохо. Фотография мертвый. На фотография голый девушка не есть хорошо.
В следующий раз сын начальника госпиталя выглядит уже совсем присмиревшим.
Тем не менее я оставляю себе его ядовито-зеленый химический карандаш.
В течение некоторого времени этот химический карандаш еще сослужит мне хорошую службу.
Когда Шура, гладильщица, собирается написать любовное послание своему парню, она просит у меня карандаш.
Шитко пишет этим карандашом письма своей жене в Ленинград.
Я одалживаю свой карандаш и маленькому украинцу, когда тот, обливаясь слезами, пишет письмо своей матери в деревню на Дону, пытаясь утешить ее: «Не убивайся так из-за того, что погиб Петро. Я ведь еще жив.
Однажды хорошая жизнь заканчивается. После обеда из утятника к нам на холм поднимается офицер. Уже давно я единственный военнопленный, работающий в мастерских военного госпиталя. Он поднимается сюда только из-за меня. Уже несколько дней идут дожди. Иногда в течение нескольких часов льет как из ведра.
— Бон? — спрашивает офицер.
— Да, Бон! — отвечаю я.
— Пойдем домой, камрад! — говорит он как можно мягче. Он видит, что здесь я живу неплохо и всегда имею на столе полную миску супа.
Я складываю французские плакатные краски, кисти и немецко-русский словарь. Только ядовито-зеленый химический карандаш я оставляю себе.
— Это мой! — говорю я старшему лейтенанту, когда показываю ему, что честно возвращаю все, что получил от него.
Он протягивает мне руку.
— Хорошо работать! — говорит он мне на прощание.
Вместо того чтобы заниматься пустой болтовней, народы могли бы гораздо быстрее найти взаимопонимание в ходе хорошей совместной работы!
Вечером из утятника отправляют последнюю колонну военнопленных. Дождь не прекращается ни на минуту. Когда наша колонна огибает зеленый холм, на котором разместился военный госпиталь, я еще много раз оглядываюсь на высокий шест со скворечником. Город, воздвигнутый на холме! Это напомнило мне строку из сборника псалмов, который был у меня в детстве: «Город, воздвигнутый на холме. Богу было угодно, чтобы я побывал в тебе!»
Листва уже пожелтела.
Пришла осень со своими холодными ветрами.
После двадцати километров пути мы стоим перед воротами лагеря в Осташкове.
На обочине лежат пласты торфа. Пулеметные вышки на всех углах забора. Три ряда колючей проволоки.
Длинная колонна согбенных фигур проходит в ворота мимо нас, новеньких. Никто из них даже не повернул голову в нашу сторону. Такова магия марша в колонне по пять человек в ряд.
Нам приходится очень долго ждать снаружи.
Глава 14
Для этого лагеря, насчитывающего пять тысяч военнопленных, мы, новенькие, не имеем большого значения.
Здесь все выглядит как на большой фабрике. Сырье и люди поставляются в необходимом количестве из приемных и пересыльных лагерей, а также из военных госпиталей. Здесь производится главным образом торф. Он доставляется по узкоколейной железной дороге на кожевенный завод в Осташкове. Человеческие отходы попадают в бараки для дистрофиков. Там этих дистрофиков снова откармливают. Проходит несколько недель, прежде чем истощенные скелеты снова смогут работать. В безнадежных случаях их отправляют в госпиталь для военнопленных в Осташков. Этот госпиталь вмещает от пяти до десяти тысяч пленных. Никому не известна точная цифра! Отходы, которые попадают в братские могилы, не учитываются при подведении баланса.