Перехваченные письма
Шрифт:
Утром читал, затем проводил Дину на урок — было тягостно. Затем в ателье — потому что до этого вдруг страшно захотелось уеть Раису, вообразил ее голую с крошечным задом и волосатой пиздой (даже слегка возбудился, пиша это). Но она оказалась тихой и антисексуальной (помирилась с Дряхловым). Прибил, неизвестно зачем, одно су гвоздем к стене в ателье и пошел домой, где написал пятое стихотворение.
Загрустил, не застав Заковича, пошел к Лиде. Та была страшно мила, слушали чудный граммофон, и вообще у нее довольно красиво (но ах, эта лысина!). Рассказывала, что была влюблена
Позировал в Тургеневском обществе загадочного поэта (у! сволочь). А рядом сидела какая-то милая-милая девочка и все хотела познакомиться, но я не смог — из-за невроза и из хамства. Потом жалел. И о том, что мало хлопали. Зато много, когда звали читать, — и она тоже.
Дома и на улице еще медитировал. «Бедный мой Христос, как я тебя оставил одного в снегу». Потом эти дни будут для меня новым классическим ощущением. В общем, все хорошо, только вот Дина грустит.
В воскресенье был у Минчина и с ним у Пуни, который был красив (какой измученный у него вид) и подарил работу — старый натюрморт. Были мы у него с Блюмом, с которым пережили замечательные, чудные, золотые мгновения.
15-го, суббота. Странный день. Спал часа три. Весь день слабый-слабый, еле живой бродил, играл в стрелу — и страшно плохо из-за переутомления. Потом заснул. Дина была мила.
В пятницу, 14-го, утром рано-рано медитировал в слезах. Потом прочел 150 страниц Cocteau «Les Enfants terribles» [86] и всю ночь гулял то с Адамовичем, то в Куполе — все в состоянии предельного, безумного возбуждения. Страшный день (если так — умру).
В четверг 13-го работал, писал роман, медитировал, читал и т.д. Все думал об абсолютной работе, о непрерывной.
86
Кокто «Ужасные дети» (фр.).
Сижу дома, укутанный в два пальто. Ладя читает в кровати Пруста. Он сегодня пришел в 8 часов утра без фуражки (потерял на лестнице), но с букетом каких-то колючих листков. Затем обоссал клозет и лег спать.
У меня уже с утра была тоска, бродил по холоду. Был у Дины, которая зло и тоскливо молчала, в то время, как я рассказывал про свое вчерашнее чтение, затем у Заковича (не застал), потом с Беляевым, которому мать пожалела дать на копейку каши. У девочек (грустно играли в стрелу) погружался в какую-то безысходность («чувствуя себя бездарным»), наконец, дома, где, страшно устав, медитировал на кровати где-то глубоко-глубоко, чуть ли не за порогом сна.
Потом читал чудные теософские вещи. Продолжается очень высокая жизнь, хотя вчера и сегодня низкие ее стадии. Сегодня сердце не болит, но не писал ничего.
Папа пришел, гонит со стола, вот горе. Вдруг мамаша, раздобрев, пустила меня в столовую под чудный золотой свет керосиновой лампы, которая кстати слегка мигает. Наслаждаюсь домом, желтым огнем лампы, книгами, картинами.
Вчера Лида милые вещи говорила, хотя к концу мы перестали друг друга понимать. Говорили много о Адамовиче, что он мною восхищается, но не любит моих стихов (неправда, любит, но совестится мол; а может быть это все ложь?).
А глубокой ночью, когда я был унижен, из-за
Интересная какая на винте лампы фигурка: на черном фоне, какая-то греческая женщина держит в руке факел и бежит куда-то.
У Дины, в сущности, два дня не был, ее плохое настроение убивает меня, и я снова его увеличиваю злыми словами — безысходность.
Доработался к ночи до судорог в руках. От страха за важность того, что открыл, ворочался на кровати. Все время занят мыслями о жалости и вере.
Вчера целый день ходил в бреду, больной от бессонницы, потому что всю предыдущую ночь не спал, шлялся с Дляхловым и другими. С Дряхловым мы очень мило говорили, он был умен, благороден и доброжелателен. Утром читал ему стихи на рассвете на мосту и, объясняя Мореллу, думал: «Все-таки очень, очень здорово».
Утро было меловое и высокое. Потом были на March'e, куда я ездил два раза за чудными пластинками, из-за которых Циля в полосатом светере чуть не плакала. Сейчас буду работать, что ли.
В субботу 22-го читал Лотреамона (о нем тяжелое впечатление) и отдыхал от предыдущего сонного дня, который как-то вылетел из жизни. Спал, как сукин сын, до шести, потом дразнил Дину и маму, шивших рубашку сыну, который денег не подает, затем заснул у Дины — вот и весь день.
20-го, в четверг, работал целый день, который длился 24 часа. Сперва писал Аполлона Безобразова страниц 10–12 — до переутомления. Затем страшно высокая медитация со слезами, и после как бы полубезумие, когда я каждую минуту ждал смерти. Одевался нервически, долго меняя галстуки. Страдал потом от унижений в Куполе. Голова побаливала. Хаотический спор о Христе, затем, всю ночь почти, анекдоты. Но не совсем утром, спросив, сколько стоит, сидели с Заковичем на rue Rivoli в кафе и все говорили о вонючих половых органах и семейной жизни.
Я в медитации 20-го понял, что недостаточно принимаю (мистически) Дину во внимание. Но куда деться от сексуальности, которой мало, но такой отвратительной (то есть вся она отвратительна). Спустил во сне на каких-то баб.
Мои стихи в «Числах» вызывают во мне одно отвращение. Мореллы — лучше, и сюрреалистические стихи, они — безукоризненны. Конечно, никто их понять не может.
Сижу обложенный компрессами. Сегодня буду работать первый день за много времени, флюс меня дико мучает. Были в синема, видел нежную сексуалку — Joan Crasfort, но вчера, 27 февраля 1930 года, я не хотел бы ее ебать.
Вчера я целый день страдал, капризничал и спал у Дины, где меня до того обидели (по поводу платы за квартиру), что я ушел, бросив обед. Днем играл в стрелу и даже немного не мог читать. Перелистывал старый свой дневник. Вечером, обложившись шарфом, пошел к Кочевью, но все уже ушли. Застал Лиду, и мы очень долго разговаривали о жалости, причем я нежно держал ее за руку. Она тоже была со мной мила.
Позавчера писал Безобразова, пять страниц. Остальное время играл с Диной в жаке и спал. Милая Дина, нежная девочка — какие у нее наивные детские жесты. И стихи понимает.