Перекоп
Шрифт:
Стрельба вспыхивала то в одном, то в другом месте. Несмотря на поздний час, Данько знал: тысячи людей сейчас не спят, застыли у пулеметов, лежат в дозорах, прислушиваясь сквозь звон сухих стеблей, не дрожит ли у Перекопа земля под тяжестью этих таинственных новых чудовищ — танков, которые беляки все грозятся пустить на плацдарм… Шумит ветер, теребя на возу снопы, а небо все в летящих облаках, то сизых, то почти голубых — сквозь них все сильнее просачивается свет луны, угадываемый где-то там, за ними…
Из-за снопа до Яресько явственно доносится
— Отпросился бы ты у командира, пришел бы ко мне хоть ка часочек, — почти песней звучит ее полушепот там, за снопом. — Я б тебе и голову помыла, и чуб твой расчесала бы, замараха ты мой хороший!
Слышно, как Левко довольным баском возражает: медведь, мол, никогда не умывается, а здоров…
Она смеется:
— Придвигайся поближе ко мне.
— Так я уже близко.
— Еще ближе!
— Ха-ха! А не боишься, как обниму?
— Обнимай!
Увлеченные друг другом, они, должно быть, совсем уже забыли о Даньке, обо всем окружающем, не слышат, как постреливают белые. Шутят, смеются, играют, как дети. «Обними меня, обними!» — слышен ее бесстыдный, жадный и радостный голос, и тело ее, кажется, пышет огнем сквозь снопы; вслед за возней сочный звук поцелуев, обрывающийся возгласом Левка: «Т-пру, дьяволы!» Это он на лошадей, которые никак не привыкнут к стрельбе и, пугаясь, то и дело дергают вожжи, мешая им целоваться.
Теперь влюбленные уже договариваются о будущем. Только белякам крышка — так и поженятся. Дуся готова бы и сейчас, не откладывая ни на день, однако Левко бубнит, не соглашаясь:
— Пока Перекоп не будет наш, ты и не думай. А то мировой пролетариат мне этого не простит.
— Простит, простит, — смеется она.
И снова трещат снопы, играют, борются, резвятся, вся копна ходуном ходит не так от ветра и бури, как от их возни, и опять все завершается звуком поцелуев, и опять лошади, пугливо дергая вожжи при посвистывании пуль, не дают им доцеловаться.
Нестерпимо сладко слушать Даньку, как они блаженно безумствуют, слышать их влюбленный шепот, смех, возню, и особенно это жаркое: «Обними, обними!» Нестерпимо, а в то же время слушал бы и слушал без конца эту буйную радость чужой любви, слушал бы, как прекрасную песню, под которую и своя любовь становится еще дороже, еще желаннее… Где Наталка? Кажется, встал бы и сквозь посвист пуль, сквозь колючую проволоку и окопы, сквозь вражеские заставы пошел и пошел бы разыскивать ее, свою синеокую… Ночь гудит ветром, тучи над степью летят, сквозь их клубящиеся седые пласты луне никак не пробиться. И так же, как луна, что только угадывается за тучами, чудится Даньку где-то там и Наталка и кажется иногда, что вот она уже выплыла из светлой бездны и, на какой-то миг застыв, улыбается ему оттуда.
Стрельба
— Будет вам миловаться, — окликнул он влюбленных. — Пора за работу.
Дуся живо, как девушка, вскочила и заговорщицки счастливо улыбнулась Даньку, а за ней не спеша выбрался из-под копны и Левко.
Не успели они уложить и десятка снопов, как снова поднялась невдалеке пальба, запели пули, и они, бросившись в снопы на арбу, ударили по лошадям.
Остановились в балочке, где пули уже не могли их достать. Стрельба не утихала.
— Опять кто-то через фронт переходит, — высказал догадку Левко, прислушиваясь.
Последнее время редко выпадала ночь без того, чтобы не являлся кто-нибудь оттуда, с белогвардейской стороны, на плацдарм красных. Проберутся то бедняки селяне, которых непомерное горе пригнало сюда, то связные от крымских партизан или несколько красноармейцев из захваченных в плен, которых не успели расстрелять… Кто-то, верно, пробовал счастья и сегодня…
В степи со стороны позиций послышался неясный гомон. Скоро в предрассветной мгле показалась большая группа людей: красноармейцев, селян, женщин, которые шли с кошелками, как на базар… Впереди вели кого-то под руки. Когда подошли поближе, Яресько разглядел, что ведут девушку, видно только что раненную: лицо бледное, голова бессильно склонилась на плечо какому-то старику крестьянину с растрепанной седой бородой.
Вот еще ближе… Но что это? Даньку показалось, что он теряет рассудок…
— Наталка!
Она подняла глаза. Крик рвался из этих глаз — больших, испуганных.
Бледная, оборванная, косы распущены. Что с ней? Откуда она здесь?
— Намучились мы с нею, — произнес старик, останавливаясь у воза. — Прямо под пули идет, хотела, чтоб убило.
— Это все их джигитовка, — прибавил другой. — «Умыкнули» для забавы иностранцев.
Нетерпимо больно было Даньку глядеть на нее. В глазах — страдание. Губы искусанные, в запекшейся крови… Пока женщины перевязывали Наталку, Данько смотрел ей в глаза, где не было сейчас ничего, кроме горя, смотрел, и — измученная, несчастная — она словно еще дороже становилась ему. Когда перевязали, сам помог поднять ее на арбу, сам уложил на снопах и, встав в передке, взялся за вожжи.
В Каховке, когда сдавал ее в лазарет, его спросили, кто она.
Ответил неожиданно для самого себя:
— Жена моя.
Все короче становились дни, холоднее ночи. Все чаще осенними тучами заволакивало таврийское небо. Седые заморозки на рассвете, дыхание северных ветров напоминали обоим воюющим лагерям о неотвратимом приближении зимы. Еще одна военная зима? С голодом, холодом, тифами? Нет, это было выше сил растерзанной, разоренной гражданской войной страны. Народ, Ленин требовали от своей армии, чтобы еще до зимы с войной было покончено.