Перекрестное опыление
Шрифт:
Сейчас я понимаю, что, в сущности, Вторая школа была полноценным заговором сделать мир, в котором мы жили, лучше, и учителя, которых собрал Овчинников, за редким исключением достойно в нем участвовали. Что точные науки стояли у нас выше ординара – ясно. Лекции по высшей математике читали известные университетские профессора, причем шли они во Вторую с радостью, потому что это редкое удовольствие, когда тебя понимают с полуслова, схватывают, что ты говоришь, на лету; а семинары вели их аспиранты: многие прежде, в свою очередь, окончили Вторую школу. Эта преемственность не просто поддерживалась, а всячески утверждалась Овчинниковым. Она
Но Вторая школа была з амечательна не только своей математикой. Учителя, читавшие нам гуманитарные дисциплины, в первую очередь, литературу, были ничуть не менее яркими и талантливыми. Потому что дело отнюдь не сводилось к тому, что мы должны уметь хорошо брать интегралы, идея школы держалась на надежде вырастить нас людьми. По негласному школьному табелю о рангах, самым любимым из второшкольных словесников был замечательный литературовед, переводчик испанской поэзии и издатель диссидентской «Хроники текущих событий» Анатолий Александрович Якобсон.
Сам о себе Анатолий Якобсон писал: «По образованию – историк, но больше занимался литературой». История и литература постоянно переплетались и в школьной работе Анатолия Александровича. Я учился у него, когда власти уже запретили Якобсону вести литературу. Но она не исчезла из его школьной жизни: несколько раз в месяц он читал лекции о русских и советских писателях, на которые ломилась не просто вся Вторая школа, а вся интеллигентская Москва. Лекции блистательные и блистательно свободные. После одной из них – о романтической идеологии – Якобсон спросил своего друга и нашего завуча Германа Фейна: «Тебе понравилось?» – «Понравилось, – ответил тот. – Только школу теперь закроют».
Якобсон всерьез говорил, что мечтает стать «гениальным читателем», он литературу любил по-настоящему, относился к ней с предельной искренностью, и именно в этом, в искренности, власть видела наибольшую для себя опасность. Его любовь к литературе не ограничивалась уровнем школьного преподавания:
он был признанным литературоведом и переводчиком с испанского. Его друг и коллега, один из лучших переводчиков испанской поэзии Анатолий Гелескул писал о нем: «Русскую литературу он любит, как любят родину – то кровное и таинственное, что пожизненно требует разгадки». Самой важной его литературоведческой работой, Якобсон и сам считал её таковой, стала книга о Блоке, творчеством которого Анатолий Александрович занимался многие годы, – «Конец трагедии».
Итак, ему запретили преподавать литературу и в нашем классе он вел историю нового времени. Преподавать её Якобсону было скучно, слишком много запретов и руководящих указаний, но иногда он, что называется, «просыпался». Помню, например, его страстный монолог, когда речь зашла о путче греческих «черных полковников», в конце которого Анатолий Александрович горестно воскликнул: «И это в Греции – на родине демократии!» В ненависти к некоторым чужим диктатурам власть была с ним солидарна, и слова его переставали быть крамолой.
В нем была масса адреналина, оттого он был человеком невероятной страстности, спонтанный, с мгновенной реакцией. Думаю, это помогало ему и в боксе, которым Якобсон когда-то профессионально занимался. Я не участвовал ни в одной истории, когда на наших ребят кто-то нападал или пытался спровоцировать с ними драку, но вся школа знала, как он, худощавый, высокий, сильный, при первом намеке на конфликт вылетал из школы: кудри и рубашка развеваются – это Якобсон, в любой момент готовый встать в стойку, бежит защищать своих учеников. Противник забыт, «второшкольники» повисают у него на руках, каждый знает, что любая такая разборка может стоить Якобсону свободы.
Он любил и ценил школу, его окружали люди, близкие ему по духу и мыслям. Владимир Федорович Овчинников, пожертвовавший ради школы карьерой, Герман Наумович Фейн, Исаак Семенович Збарский, Феликс Александрович Раскольников – все они были вместе с Анатолием Александровичем и обо всем, убежден, думали схоже. Разница была лишь в том, что они хотели что-то сделать в существовавших условиях, пытались «работать в советском поле» или, по крайней мере, быть к нему вплотную. Якобсон же не понимал роли «попутчика», он был полностью свободным человеком, наверное, и ярче, сильнее остальных. А поскольку задачей советской власти, соответственно и советской школы, было везде и на всем протяжении превратить ландшафт в абсолютно ровный, стриженый, будто газон (на этом фоне набранные Овчинниковым учителя, сплошь имеющие «лица необщее выраженье», конечно, и так смотрелись тропической оранжереей), как все – и коллеги, и ученики – ни любили Якобсона, ему приходилось нелегко.
Как уже говорилось, общей идеей наших учителей было создать из Второй школы лицей наподобие Царскосельского. Эта попытка долго казалась мне удавшейся лишь отчасти: время было жесткое и ломало хрупкую конструкцию. Но позже я многое переоценил. Сейчас мне кажется, что боковые ветки в итоге оказались сильнее основного ствола.
Математика, конечно, очень ранняя наука, причем кулуарная, не стадная; форсаж Второй школы советская система не поддержала; ты должен был, как все, поступить в Университет или в Физтех, как все, переходить с курса на курс, и ожидая, пока их нагонят, некоторые мои одноклассники спились или делались профессиональными карточными игроками. Но это математики. Для людей гуманитарных школа, наоборот, сделала главное – она их не только не сломала, но научила расти по своим собственным законам и в своем ритме, а это в пятнадцать-семнадцать лет оказалось неслыханным подарком.
Ощущение свободы и нестандарта начиналось в школе немедленно. Единственно, за чем строго следил директор, обычно не поднимавшийся выше первого этажа, это за опозданиями: ровно в 8:30 двери школы запирались. И вот, группа опоздавших собирается на крыльце, среди них Андрюша Фейн, сын нашего завуча. Квартира Фейнов прямо в здании школы, и мы, посовещавшись, отправляемся к Андрею играть в преферанс. Вскоре возвращается домой Герман Наумович и, проходя к себе, предупреждает, что на следующей перемене нас тоже никто в школу не пустит. При этом ему и в голову не приходит выгнать нас или хотя бы устроить разнос.
Нельзя сказать, чтобы в школе не было самой идеи дисциплины, но то была именно «осознанная необходимость» её, а так принуждение отсутствовало, и уже в этом Вторая была глубоко антисоветской.
Другая история опять связана с опозданиями. Я жил далеко и вечно опаздывал. И терпение у Овчинникова кончилось: в школу вызвали моего отца, чтобы сообщить ему, что меня отчисляют. Отец не надеялся услышать обо мне ничего хорошего и, идя в школу, настроен был мрачно. Наверное, с полчаса он безнадежно слушал список моих грехов и провинностей (я не только опаздывал, но и учился из рук вон плохо), но Овчинникову была нужна обратная связь: человек эмоциональный, он ждал споров и возражений, однако ничего подобного не было, и наш директор не выдержал. Воскликнул: «Но он может хотя бы не опаздывать каждый день?!»