Переписка 1992–2004
Шрифт:
Я все жаднее хочу продолжения Вашего расположения; о чувстве Ольги к Вам я уже говорил. Она передает Вам поклон. Хорошо, если бы Вы написали, когда можно приехать — если можно — в Азаровку; допустим, Вы захотели бы вернуться с нами в Москву. 29 сентября в пятницу я уже снова в Москве. — С гордостью говорю, что еду во Фрейбург целиком на свои деньги, т.е. они собрались там наоборот все мне оплатить, но я смогу отказаться. Приятная, ранее незнакомая мне независимость. Хотя с другой стороны все-таки платит американец, Сорос, из-за моего «лауреатства» в конкурсе 1994 года. — Я хочу говорить о том, как в поэзии и философии отбрасывается язык как инструмент, средство и проступают признаки говорящего языка, не орудия.
Мне тепло думать, я догадываюсь, что в «Азаровке» в эти дни что-то происходит, является чего не было никогда. Вещи приходят как-то так, сразу, и известны уже когда еще не известны. От их появления в одном месте немножко сдвигается все и везде.
У Лейбница монада и недостижима и только она действительно существует. Не могу удержаться, чтобы еще раз не записать все-таки решение загадки метафизического зла у Лейбница, которое нам с Ольгой не давалось года три. Идея зла. Идея коварного, свирепого стирания, сметания всего развернутого добра, мгновенно, злорадно, не от человека идет. Бог не хочет и не будет ее убирать. Без нее мир стал бы сразу пресным, он нуждается для своего блеска в том, чтобы была причина, почему невозможно ему быть и он все же есть. И больше: все должно быть, если сделано прочно, выверено огнем. Дальше, человек, которому подарено все от Бога, может нести идею зла? И в святости, и в мысли, и в поэзии на пределе зло — тоже как очистительный огонь. В рыхлом существовании человека несет от идеи зла. Но опять же он не учитывает прочности, с какой все устроено. В конце концов, как говорит владыка Антоний, ад («идея зла») будет вечно пылать, но там не окажется ни одного человека. — После этой разгадки я уже не боюсь кошмара согласившегося доброго человечества: такого просто никогда не будет, идея зла ради свежести и остроты мира никогда не угаснет. И нелепо бояться, что злой человек разрушит игрушку мира: материально, прав Лейбниц, Бог наоборот умеет мгновенно подхватить и направить все «зло», оно не успевает даже быть, к добру.
Еще раз, с сегодняшним уже Рождеством —
<Окт. 1995>
в руки [17]
Дорогой Владимир Вениаминович,
Вы теперь, должно быть, где-то у Швабских ворот, у темно-блекло-красного Мюнстера. Я получила два Ваших щедрых письма, и никакой благодарности не хватит. Ваш дом — это событие, не верится даже после того, как увидишь. Я рассказывала о нем тем, кого встречала (Анюте, Корноуховым), и они вежливо старались поверить. О, я понимаю Вашу печаль, что не слушают, как старого ребенка. А хорошо ли им-то быть такими взрослыми? По-моему, Вы вдохновенно описали «Мы живем…» Похожее случилось с поздним Пастернаком, времен Живаго. Ситуация из сновиденческих: отмечено какое-то место — куда, если ступишь, все случится, и назад этого не возьмешь. С языком это встреча, с судьбой, или Творцом, или вселенной, но ты выходишь из невидимости — и «на меня наставлен сумрак ночи», это Вход в Иерусалим. Если филология не отличает таких высоковольтных слов от других, то что она такое. При всей важности газет 1837 года. Записанный Вами круглый стол — такая знакомая мне грусть.[…]
17
Подписано рукой В.Б.
О смерти Михайлова я узнала от Аверинцева, представьте себе. Мне пришлось оказаться в Москве, как раз на Рождество Богородицы (чтобы срочно написать тезисы для софиологической конференции и отдать с оказией — помните, Вы звали и я отказывалась? а пришла бумага, и мне так захотелось на Авентин, что я написала «Беатриче и Лаура») и мы шли из храма с Великановыми, и в каком-то закоулке у метро покупая ватрушки, увидели С.С. и Н.П., они шли на отпевание Михайлова. Я его знала только по статьям и уважала его ученость. Его поздний роман с «нашими» произошел, по-моему, на почве той же нелюбви к беспочвенной цивилизации, что у Рильке и других. Нет, мне нравится, что отец Димитрий так любит водить машину и сожaлел, что у храма нет своего самолета, а то он бы его тоже водил, и с гордостью сообщил, что его внучка ходит на дискотеку (для меня дискотека — самое наглядное изображение ада). Но конечно, не техника и не дискотека (хотя этот ритм что-то да значит*, и это освещение, и эта пластика и эта мимика) отгоняют от цивилизации…
* Между прочим, о знаках. В начале горбачевских перемен вдруг стали печатать названия книг не горизонтально, а под углом: Вы заметили? И я вздрогнула: этот угол вверх [18] явно производил впечатление кружения, подъема, который нельзя взять. Они-то хотели обозначить оптимизм, наверняка: но знак читался как неподъемность. И, конечно, самые ходовые знаки «цивилизации» — ее ритмы, тембры, обращение со светом, с цветом — мрачные знаки. Но цыганщина разве спасает от этого? она сама такая, повеселее, может, чем heavy metal, но той же породы. Однажды, когда Дашенька была маленькая, я ей напомнила с «выражением» цыганскую песню с элементами пляски
18
Следует маленький схематический рисунок
«А говорят, кольцо к разлуке
А я надену сразу два-а…»
Она сказала: «Никогда больше так при мне не делай. Это так страшно, как будто Бога нет». Теперь она часами слушает «группы», которые несут точно то же сообщение, что «я чучерэла, я паравэла и т.п.», самое простое погружение в символы зла, по-моему. Вы знаете, я вообще не читала Лейбница, не пришлось. Стыдно, но я много чего не читала вообще. Я думаю, как Вы, что на его грунте мы можем пережить блеск и чудо не только добра, но простого существования, просто того, что что-то есть, а не должно было бы быть, как будто. Но как цель его — зла — наличия такое усиление свежести добра и бытия кажется мелко. Я не знаю про зло, но мне хочется что-то сказать про добро, которое почему-то представляется пресным и плоским. Я думаю, потому что «добром» считают приблизительно то, что Иуда, когда он комментирует поступок Магдалины с миром (столько нищих — а тут такая трата) — или, помягче, что Марфа (столько дел, а она — Мария — сидит и не помогает). Но, в обоих случаях, ясно сказано, что было добром. И для такого добра, полной мерой, как вытереть ноги волосами или забыться и сидеть у ног, — для него не нужно контрастирующего ада. Для «морального долга», для «альтруизма» и т.п. он нужен, конечно, как стакан для воды. Но другие вещи я не назвала бы добрыми, разве что благонамеренными (это тоже не брань, это получше, чем злонамеренное). Мне кажется, Л. Толстой это имел в виду в контрасте Наташи Ростовой и Сонечки, и даже Наташи и княжны Марьи (между прочим, Владыка Антоний говорил, что княжна Марья — его любимый персонаж, но в расположении «Войны и мира» она явно меркнущая возле Наташи звезда). Вы можете заметить, что есть в такой оценке добра противоречие с тем, что я писала о цыганщине? Чем это не цыганщина? Не могу объяснить, но чем-то самым главным. Не-оторванностью от целого. Может, так… Или как Гете выражался: Der Fall nach oben.
Сегодня празднуют юбилей С. Есенина. Хотя я к нему отношусь много лучше, чем принято в хорошем обществе, мне грустно, что именно его избрала народная душа (Пушкина так не любят и столько наизусть не знают). В этом избрании есть какой-то отказ от простора, от холодного чистого света (гласъ хлада тонка), того, что в Г`те, в Гельдерлине, в Пушкине, в Хлебникове, в Мандельштаме. Жаль, что про это широкий читатель поэзии в России скажет: это чужое, это не наше. Вот наш идеал поэтичности: «Не жалею, не зову, не плачу», «Отговорила роща золотая». Ничего плохого собственно про Есенина я не хочу сказать. Мне нравится его язык. И я не против мелодрамы.
Если бы Ваше чувство про Азаровку сбылось! Я так измучилась без «событий», без «гласа хлада тонка».
Когда я писала про эпизод с миром, я думала про Ольгу. Я с первой встречи с ней почувствовала эту способность к добру полной мерой, которое с точки зрения другого «добра» выглядит как безумие. Но — обратите внимание — только об этом поступке и сказано: «Где будет проповедано Евангелие во всем мире, там расскажут о том, что она сделала, в память ее».
Такое прочно — мне нравится это Ваше слово. Удивительно, что прочнее всего то, что принято считать самым хрупким, самым беззащитным, не защищенным даже разумным обоснованием и целесообразностью.
Те постулаты М.Л. Гаспарова, что Вы передаете, я знаю много лет (про искусство и науку, про червяков и Данте) от него, и никогда с ним не соглашалась. Но я его и труды его чту как род героизма и как школу аскезы (именно аскезы, а не абстиненции), как борьбу с некоторым бесформенным безымянным чудищем (он сам назвал свою работу «обезвреживанием посредственности в себе»). Он его отлично различает, и мне, бывало, доставалось когда в моих высказываниях оно шевелилось — в форме бездумности или кокетства или повторения плохо усвоенных вещей. Он удивительно чуткий педагог (мистагог, Вы писали) — и одинокий, как педагог среди школьников. Н.И. Толстой когда-то мне сказал, что приближаясь к М.Л. он чувствует то же, что гимназистом — подходя к священнику. Зона повышенной ответственности и собственной обозримости, прозрачности.
Начав письмо Вам, я не могу кончить — о столько еще хочется написать (я бы сказала: сказать, потому что это — как устно произнесенный текст, с позволением себе говорить начерно, как можно в беседе и как — будучи ученицей М.Л. в самобичевании — я не могу обычно писать на бумаге). Так что извините, что Вам приходится читать такую сырость.
У нас сейчас 11 кошек: Ксюша окотилась пятью и четыре Лялиных. Таинственные существа.
Через три дня нас уже перевезут отсюда. Жаль.
Тетя Нина кланяется Вам и Оле, благодарит за ножи.